Её опять неумолимо повело под чёрную балку. Но она не сопротивлялась на этот раз. Встала прямо, согнулась под невидимым весом, судорожно схватилась за грудь тонкими пальцами. Перо мгновенно взлетело к самой балке. Но теперь она не стискивала зубы. Теперь она мёртвой хваткой держалась за моё грязное слово, как утопающий за брошенную верёвку.
— Мой дом, — начала она, и каждое произнесённое слово давалось ей так тяжело, словно она выплёвывала вырванный без наркоза зуб. — Дом Сольвей. Когда всё рухнуло, нас обвинили, что это мы отворили врата. Что именно светоносцы Запада впустили в наш мир тварей. Что из-за нашей гордыни пал весь Запад, все эти прекрасные города, все эти миллионы людей. Выжившее дворянство от нас с презрением отвернулось. Нас затравили, как бешеных собак. И мы… мы все, гордо вздёрнув подбородки, говорили, что это наглая ложь. Что это политический поклёп. Что мы святые и ни в чём не виноваты.
Белое перо на весах дрогнуло. Не опустилось. Замерло, висело.
— И вот моя правда, — сказала Ариана. Слёзы ручьём потекли у неё по серому, испачканному сажей лицу, оставляя светлые дорожки, но голос, на удивление, не сорвался. В нём зазвенела сталь. — Я не знаю, ложь это или нет. Вот что я прячу всё это время. Я до смерти боюсь, что они были правы! Потому что мой свет… он зовёт этих тварей. Каждый проклятый раз, когда я поднимаю свой огонь, чтобы попытаться кого-то спасти, — на этот свет, как мотыльки, приходят они. Я свечу — и они идут убивать. Я не спасаю людей. Я приманиваю к ним смерть. Может, и весь мой прославленный дом был точно таким же. Может, мы и вправду всю жизнь, поколениями, слепо светили в темноту и звали тварей на головы тех, кого искренне думали уберечь. Может, весь Запад захлебнулся кровью именно из-за нашего света. Из-за такого вот проклятого дара, как у меня. И я ношу эту мысль в себе каждый день, я улыбаюсь, я говорю всем, что мы невиновны, а сама ни черта не знаю. Я не знаю!
Перо рывком пошло вниз.
— Я приманила тварей к тебе на том колодце, — выдохнула она, повернув залитое слезами лицо к Сандре. — Когда глупо подняла световой круг. Я всегда привожу их за собой. Я свечу — и кто-то рядом умирает. Простите меня. Я не знаю, можно ли за такое вообще прощать.
Коромысло качнулось с громким скрипом.
И встало. Идеально ровно.
— Проходи, — глубоко, как из-под земли, выдохнул камень. — Ты не знаешь своей истинной вины. Кто не лжёт о своём незнании — тот проходит. Иди.
Её отпустило так резко, что она едва не упала лицом в песок. Я едва успел шагнуть и подхватить её, и она мёртвой хваткой вцепилась в мою куртку. Её мелко, лихорадочно дрожало, она была насквозь мокрая от холодных слёз и пота, но на моих руках она казалась лёгкой, как то самое пёрышко в каменной чаше. Самое чудовищно тяжёлое, что она тащила на себе всю свою недолгую жизнь, осталось висеть там, в гудящем камне, а сама она прошла очищение.
— Идём, — шепнул я ей на ухо, придерживая за талию. — Идём, всё, хватит плакать. Ты молодец. Ты прошла это дерьмо.
Оставалась только Сандра.
Я обернулся к ней, чтобы подбодрить, — и не успел произнести ни слова. Она уже уверенно шагнула под балку сама. На ощупь, выставив перед собой тонкую руку, прощупывая воздух. Слепая, оглохшая наполовину после удара, измотанная дорогой до зелёного цвета лица, — а пошла первой, без малейших понуканий и уговоров.
Коромысло протяжно качнулось.
Перо опустилось вниз почти мгновенно, с лёгким стуком.
Я даже выдохнуть толком не успел, как всё закончилось. У Сандры сердце оказалось значительно легче этого белого пера — ну, или почти вровень, самую невидимую малость перевесило и тут же отпустило, не требуя слов. Древние безликие судьи и взвешивать-то её не стали толком, брезгливо отмахнулись.
— Что мне нужно говорить? — спросила она звонко в пустоту, поворачивая незрячие глаза к камням. — Я не знаю, что у меня тяжёлого.
— Ничего, — сказал я, и в горле у меня почему-то встал колючий ком. — Тебе ничего не надо им говорить, мелкая. Ты чистая.
Она и правда была абсолютно чистая. Слепая приютская девчонка, которая всю свою короткую жизнь считала чужие шаги, просто чтобы быть кому-нибудь нужной, чтобы оправдать своё существование. Которая боялась только одного на свете — оказаться обузой для других. И ничего она в себе не прятала, потому что прятать было нечего. Мы, зрячие, гордые, тащим на своём сердце пудовые мешки лжи, крови и оправданий. А она шла через этот ад налегке. Может, именно поэтому она и видела в своих снах гораздо дальше и чётче всех нас.
— Проходи, — сказал камень глубоким эхом, и в этом скрипе мне почудилась почти человеческая ласка. — Иди, дитя.
Коромысло замерло окончательно. Ровно, тихо, насовсем.
Мы прошли все трое. Трое вошли, трое вышли.
Я стоял по ту сторону древних весов, на чистом, нетронутом чёрном песке, и меня мелко, противно потряхивало. Не от пережитого страха уже — от звенящей, опустошающей пустоты. Будто я только что сел за стол с шулерами, выложил на сукно всё, что у меня было, до последнего грязного медяка, до последнего секрета, и теперь стоял абсолютно голый перед двумя людьми, которые слышали каждое моё уродливое слово. Это было в тысячу раз хуже любой, самой кровавой драки. В уличной драке ты хоть машешь руками, защищаешься. А тут я стоял со спущенными штанами души и обречённо ждал, что они теперь мне скажут. Отвернутся? Плюнут в лицо?
Сандра подошла неслышным шагом, безошибочно нашла на ощупь мою опущенную руку и крепко сжала её своими тонкими пальцами.
— Дурак ты, Марк, — сказала она тихо, но твёрдо. — Что ты выдумываешь, что ты как он. Он бы в жизни не полез на эти весы первым. Он бы сначала тебя вперёд пустил, чтобы проверить.
И всё. Больше ни единого слова. Но от этой простой фразы мне вдруг стало легче, чем от всех высокопарных прощений на свете.
Ариана ничего не сказала. Она подошла и встала рядом. Очень близко, плечом к плечу, касаясь меня, и не отстранялась, не брезговала. У благородных старых домов это, наверное, и значит «я всё поняла и прощаю».
И тут камни кончились. Вибрирующий гул стих, как отрубленный. И как только он стих, на меня снова обрушился окружающий мир — синий, яростный треск далёких молний впереди, и сзади, теперь уже совсем близко, у самого края спасительного круга, тяжёлый скрип сапог по сухому песку.
Эрик стоял у внешних плит.
Один. Всю свою свору он благоразумно оставил позади, в спасительной темноте. Я видел лишь их смутные, угрожающие силуэты, несколько человек с длинными, окованными железом шестами наизготовку. А сам он вальяжно вышел прямо к свету. В целой, добротной казённой куртке, чистый, до отвращения сытый, абсолютно спокойный. За эти месяцы в голодных пустошах он даже умудрился раздаться в плечах. Смотрел он на нашу измотанную троицу через круг камней, через замершие весы, и на его квадратном лице не было ни капли злости, ни торжества охотника. Там была лишь скука. Лёгкая, деловая, сытая скука прагматичного человека, у которого вся жизнь, включая чужие жизни, расписана и подбита под строгий счёт.
— Прошли, значит, — констатировал он факты. Его плотный голос долетал до нас через границу круга абсолютно чисто — снаружи эти камни ничего не глушили. — Я внимательно смотрел. Трое зашли, трое вышли. Живучие. А у меня вон двое там, у реки, остались. Навсегда.
Он небрежно кивнул подбородком на замершие весы.
— Не любят меня эти штуки. — Уголок его жёсткого рта дёрнулся в подобии улыбки. — Никак я им не угожу. Я им и свежую кровь предлагал, и чистое серебро на чашу кидал, и чужую голову рубил. Всё им, сукам, мало. Слишком привередливые.
Кровь. Серебро. Чужую голову. Он подходил к древним весам, как к прилавку в мясной лавке, — нагло совал им товар, ждал сдачи мелочью. И не понимал, прагматичная дубина в целой куртке, что этим судьям нельзя дать откуп. Им можно только сказать. А сказать ему, по сути, было нечего — у него внутри давно не лежало ничего по-настоящему тяжёлого. Свою совесть он прагматично сбросил с весов ещё давным-давно, как лишний, мешающий идти балласт, чтоб по костям шагалось легче и быстрее. Оттого и не проходил. Пустому, выгоревшему человеку нечего положить на чашу правды.