Драка кормит. Разумом, логикой я знал это давно. Нам вдалбливали это. А вот сейчас я понял это нутром. До самого глубокого дна. Я понял, зачем я на самом деле охотился сегодня. Не за мясом, которого не было. Не за призрачной водой. И уж точно не от внезапного приступа геройской храбрости. Моя тьма проголодалась до одури — и я послушно пошёл убивать, чтобы набить ей брюхо. Чтобы удовлетворить её.
По-хорошему, эта простая и мерзкая мысль должна была меня ужаснуть. Заставить блевать от отвращения к самому себе. А я лежал на ледяном грязном песке, перемазанный в собственной крови, с обнулённым долгом и сытой, мурчащей тварью под рёбрами — и мне было отвратительно, до одури хорошо. Покойно.
И вот это уже было по-настоящему, безнадёжно скверно.
* * *
Бедро мне перетянула Ариана. Оторвала длинную, неровную полосу от своей же нижней юбки — это была, наверное, единственная относительно чистая ткань на всех нас троих, чудом пережившая лощину. Затягивала она узел молча, предельно сосредоточенно, до крови прикусив нижнюю губу. В её хорошем доме барышень между чтением умных книг и вышиванием зачем-то натаскивали и бинтовать рваные раны, и сейчас эта наука пришлась очень кстати. Получалось у неё на удивление ловко, тонкие грязные пальцы не дрожали. Я только цедил воздух сквозь плотно сжатые зубы и неотрывно смотрел, как она работает. Смотрел на её перепачканные руки, только бы не опускать взгляд на свою изуродованную ногу и не думать о том, сколько крови я потерял на этих камнях.
— Глубоко достал? — сухо спросила Сандра из темноты. Она стояла рядом, опираясь на палку.
— До мяса. Но кость не задел, — ответила за меня Ариана. Голос у неё был тот самый, ровный и стеклянный, каким говорят люди, когда из последних сил боятся расплакаться. — Рана длинная, но рваных краев мало. Заживёт. Если, конечно, не загниёт в этой грязи. Нам бы воды. Промыть хотя бы края.
Воды. У нас не было ни капли. Тары тоже не было — нашу последнюю, помятую флягу мы потеряли на дне той страшной бури, целую вечность назад, когда казалось, что хуже уже быть не может. И во рту у каждого из нас троих стояла та самая мерзкая, сухая медная горечь, по которой я уже давно научился безошибочно считать дни без питья. Третий день на исходе. Если не найдем влагу, завтра начнётся злое. Когда язык распухает, губы трескаются до крови, а в голове начинают наперебой шептаться чужие голоса, обещая прохладные реки.
Я устало прикрыл глаза, шумно выдохнул, отгоняя фантомы жажды, и потянулся. Но не тьмой. Потянулся другим. Тем самым тихим, древним инстинктом, что проснулся во мне ещё в самые первые дни пребывания в Песках, до всякой тьмы и крови. Тогда, когда я был совсем один, шатался по барханам и мучительно учился у этого мёртвого мира пить камни. Дёсны заныли. Не зубы, а именно дёсны — глубоко, тягуче, назойливо. Так они ноют всегда, когда где-то совсем близко есть живая влага. Я медленно, как слепая собака, повёл этой ноющей тягой по сторонам, ловя направление. Поводил из стороны в сторону и нащупал. Не у каменного тупика. Не в самом горле промоины, где валялись кости шакала. А там, где скалы немного расступались и выползали на ровное плато, под небольшим наносом серого песка. Неглубоко. На локоть, никак не больше, под коркой лежала спящая сырость.
— Там, — хрипло выдохнул я, махнув рукой в темноту. — В трех шагах. Копайте. Близко.
Девочки бросились туда не раздумывая. Копали голыми, стёртыми руками и черепком от моей растоптанной звенелки. Песок летел во все стороны. Дорылись на удивление быстро. На самом дне вырытой ямки, поверх гладкого камня, неохотно набралась крошечная лужица. Мутной, ледяной, отдающей пылью и древним камнем воды. От силы на три ладони.
Мы пили по очереди. Упав на колени, припав ртом прямо к грязной яме, всасывая влагу вместе с песком, как дикие звери на ночном водопое. И богом клянусь, это были самые сладкие, самые вкусные три глотка за весь этот поганый, бесконечный год. Унести воду с собой было не в чем — лужа осталась лужей. Так и оставили её степи, пусть сохнет. Но стянутое горло перестало невыносимо драть, мерзкий медный вкус во рту отступил, и на тот момент это уже казалось немыслимым богатством.
А потом, когда нас отпустило, мы легли спать. По-настоящему. Впервые за весь год мы позволили себе сон без дежурств, без мучительного ожидания удара.
Я далеко не сразу понял, что именно это означает. Понял только тогда, когда расстелил под боком пустую, жесткую дерюгу. Я по привычке начал устраиваться так, как спал всю свою сознательную жизнь: спиной плотно к скале, а лицом к единственному выходу. Так я спал в приюте, на скрипучих нарах — спиной к ледяной стене, лицом к распахнутой двери. Потому что заточенный нож всегда приходит со стороны двери, а спине нужна твердая, непробиваемая опора. Я уже подогнул здоровую ногу, чтобы лечь… и вдруг остановился, замерев на полпути.
И лёг наоборот.
Я отвернулся от стены. Лёг спиной к девочкам. А лицом — к распахнутой, дышащей угрозами темноте изнанки.
Так никогда не спят те, у кого за плечами стоит враг, ожидающий момента для удара. Только со своими ложатся вот этак — нараспашку. Я лежал на жестком камне, чувствовал лопатками слабое, неровное тепло двух спящих, тощих, насмерть измотанных девчонок. Они доверились мне до самого конца, вложили свои жизни в мои грязные руки. И я слушал, как ровно они задышали, почти мгновенно провалившись в спасительный сон. Сандра отключилась сразу, её дыхание стало мерным и глубоким. Ариана ещё немного повсхлипывала во сне, тоненько, по-детски, но потом тоже затихла.
Я лежал, закрывая их собой от всего этого проклятого мира, и думал о том, что вот это, пожалуй, и есть весь мой капитал. Всё, что нажито непосильным трудом. Две спящие на камнях девчонки, пяток чужих жестяных номерков на потном шнурке на шее, да сытая, спящая тьма под рёбрами.
Прямо скажем, негусто для начала карьеры. Но я бы за это теперь дрался насмерть. Я уже дрался. И буду драться дальше.
Размышляя об этом, я и сам начал медленно уплывать. Моё тело, измолотое в труху за этот год, тянуло в темноту сна тяжёлой, властной рукой. Перевязанное бедро мерно дергало в такт глухим ударам сердца, но это была понятная, честная боль. Боль, которую я заработал, сохранив им жизнь. И под эту боль на удивление хорошо, крепко спалось.
И тут, разрушая тишину, Сандра резко села на своей дерюге.
* * *
Она поднялась резко, одним слитным движением. Разом. Подбрасывает так в холодном поту со сна, когда снится долгое падение в пропасть. Села, выпрямила спину до хруста и развернула своё слепое, напряжённое лицо прямо к выходу из нашей каменной промоины. Туда, во мрак. В ту самую сторону, куда днём раньше медленно уполз Подметальщик. К далёким, беззвучным молниям. Она застыла изваянием, вся обратившись в слух. А слух у неё был такой, что она ловила крадущийся шаг за триста шагов и стык ржавого рельса за милю в бурю.
— Что? — Я мгновенно оказался на ногах, напрочь забыв про раненое бедро. Бедро тут же мстительно напомнило о себе вспышкой боли, но я лишь стиснул зубы. Рука сама легла на рукоять резца. — Что слышишь?
— Считают, — тихо, но очень чётко сказала Сандра.
Голос у неё был странный. В нём не было испуга — пугаться она давно разучилась, выжгла этот инстинкт. Но голос был донельзя озадаченный. Растерянный.
— Кто считает? Что там можно считать в этой пустоши?
— Не знаю, Марк. Далеко. Очень далеко, на самом краю предела слышимости. — Она медленно подняла ладонь, приказывая мне молчать. Я послушно замер. Проснувшаяся от голосов Ариана тоже затаила дыхание, прижав колени к подбородку. — Кто-то ровно считает. Это голос. Один. Мужской, глухой — ни высокий, ни низкий. И он считает без всякой устали. Раз-два-три, раз-два-три. И вообще не сбивается с ритма. Я такого математически ровного счёта в жизни не слышала. Так ни один живой человек не считает. Человек обязательно собьётся, заспешит на вдохе, зевнёт, сделает паузу. А этот… он как тяжёлая капля воды капает. Как огромный маятник.