Работал он в радиоателье, ходил чинить приемники; в чемоданчике у него вместе с аккуратным набором инструментов и какими-то импортными лампами в пестрых коробочках, которые он добывал невесть где, лежали тетради и книги. И на все у него доставало времени.
Как-то воскресным вечером он привел ее к себе — в кино не попали, гулять по февральским сыро-морозным улицам не захотелось. Жил он неподалеку от Комсомольской площади, в коммунальной квартире, с матерью и сестрой. Обеих не было дома. В тесно уставленной мебелью комнатенке было тепло, уютно. Он включил чудной, похожий на игрушку приемник, улыбнулся: «Собственного производства…» Повертев ручку, поймал что-то тягучее. Подсел к ней на тахту. Она вдруг сжалась вся, будто окостенела. Положив на плечо ей руку, он мягко повернул ее к себе и, посмотрев прямо в глаза, тихо спросил: «Ну?» Она и вовсе ослабела. Он прижался губами к ее губам, осторожно и настойчиво клоня ее книзу и нащупывая свободной рукой диванную подушечку. Быть может, эта подушечка и помогла ей. Через силу оторвавшись, она отчаянно прошептала: «Нет!» Но он продолжал клонить, налегая и тяжело дыша, и она, выпростав руку, ударила что было силы, сама того не хотя и не видя куда.
Он тотчас оставил ее. Встал, убрал пальцами нависшие волосы. Усмехнулся, пожал плечами: «Чудачка ты, право. Какая-то допотопная, несовременная… — Подошел к приемнику. — Не поняла еще, в чем вкус жизни…»
Наклоняясь, он повертел ручку, разыскивая другую мелодию. Она одевалась за его спиной молча и все никак не могла попасть в рукав куцего пальтеца, сшитого еще в девятом классе, два года назад.
Увидела она его лишь на третий день. Сердце у нее застучало, когда наверху эскалатора показалась сдвинутая набок пыжиковая ушанка. Он глядел как ни в чем не бывало, улыбаясь своей белозубой улыбкой. Помахал издали рукой. А поравнявшись, бросил на ходу: «Как жизнь, курносая?» И — все.
У нее зашумело в ушах, она постояла, сдвинув брови; глядя на полный народа эскалатор. И с непривычной злостью крикнула пожилому дядьке:
— Гражданин, вы что, правил не знаете, возьмите-ка чемоданчик ваш!
А еще через два дня Борис съехал задом наперед, говоря о чем-то с крашеной фефелой, стоявшей ступенькой выше. Алла и глазом не моргнула, только оставшиеся полсмены придиралась без толку к пассажирам.
В субботу она впервые за все время пошла в клуб на вечер молодежи. В большом зале был доклад о морально-этическом облике, в малом — лекция на тему «Есть ли жизнь на других планетах». Потом были танцы. Алла потанцевала с незнакомым проходчиком, прижимавшим ее чуть сильнее, чем следовало. Походила по фойе, в центре которого на вощеном полу стояла в кадке большая пальма с коричневым волосатым стволом, А вдоль стен — кресла и диваны в отутюженных чистых чехлах, на которые неловко было садиться. Посмотрела фотографии лучших людей в застекленной витрине. И ушла.
С каждым днем она становилась все злее — и дома и на работе, особенно когда мимо проплывали пыжиковая ушанка и куртка с цигейковым воротником.
«Попрошусь на другую станцию», — думала она, зло глядя на бегущую лестницу, будто та была во всем виновата. Но, однако же, не просилась.
В конце февраля на эскалатор хлынул поток ребят в ватных стеганках и новых резиновых сапогах, какие носят обычно проходчики, с вещмешками и чемоданами. Галдя и толкаясь, они поднимались, запрудив лестницу, и выходили в сторону Казанского вокзала. Были среди них и девчата — иные тоже в стеганках, как и парни, иные в пальто и лыжных шароварах. Попадались и выпившие — один вдруг стал отплясывать на ходу под баян, а на ступеньках грохнулся, сбив того, что с баяном, и еще двух других. Сделалась суматоха. Побледнев, Алла рванула крышечку люка и впервые за все время остановила эскалатор. Выпившего втащили под руку, наверху он уперся и, глядя на Аллу набрякшими кровью глазами, выдохнул:
— Эт-та, что ли, остановила? Ахх, ты…
Его потащили дальше, но он все упирался, выгибаясь и оборачивая встрепанную простоволосую голову:
— Останавливаешь? Да ты знаешь ли, заячья душа, на какое дело едем?
Другой же, косо нахлобучивая на него ушанку, твердил:
— Ладно тебе, Алексей, гляди, с эшелона снимут.
Она стояла, сунув руки в карманы шинельки, и, сдвинув брови, смотрела на вновь ожившую лестницу, плотно забитую людьми, как всегда торопящимися куда-то.
2
А через две недели сама уехала. Мать, поплакав, сказала:
— Видно, доченька, не судьба тебе дома жить.
«Видно, не судьба», — подумала Алла, не заметив, как вклинилась отрицательная частица, впрочем лишь подтверждавшая существование злодейки судьбы.
Восьмого марта, на вечере в клубе, она подошла к секретарю комсомольского комитета и сказала ему, что хочет ехать на целину. Она даже приготовила достойный ответ на случай, если тот спросит о причинах такого решения. Но так как был Международный женский день, то секретарь, занятый этим мероприятием, не стал ничего спрашивать, а только сказал, рассеянно улыбаясь:
— Ну что ж, как говорится, дорогу женщинам? Зайдешь завтра в комитет, дадим путевку.
В эшелоне она подружилась с двумя девчонками — Натой, работавшей на строительстве высотного дома, и Клавой, вовсе нигде не работавшей. Будто сговорившись, они ни словом не обмолвились о том, почему решили ехать. Глядя в окна, отмечали, как много нынче снега, ждали Волгу, удивлялись названиям станций — Потьма, Налейка… Смеялись, рассказывая смешное, вдруг умолкали, задумавшись, — тогда слышнее становилось, как шумят в вагоне ребята.
Их было четверо девчат на весь вагон, — четвертая молча лежала на верхней полке, читая толстую книгу, молча ела и пила, спускаясь вниз, и молча взбиралась обратно, и только однажды, когда переваливали через Урал, свесилась и долго глядела в окно невеселыми темными глазами: мимо, почти вплотную к вагонам, бежала голая каменная стена.
В Челябинске эшелон простоял полдня, ходили в город, вернулись промерзшие. А наутро приехали в Кустанай, и лишь здесь Алла поняла, на что решилась. Колючий мартовский ветер продувал город насквозь, пустая белая степь заглядывала во все улицы. С вокзала их повели в заводской клуб, как видно недавно построенный. Усталый, коротко остриженный человек в кожаном пальто взял у старшего по эшелону список и, заглядывая в истрепанную ведомость, принялся распределять. Делал он это запросто — отчеркивал в списке нужное количество фамилий и объявлял:
— С первого по тридцатый — Семиозерная МТС, с пятьдесят шестого по восьмидесятый — Джаркульская.
К вечеру, до костей продрогнув в кузове грузовика, Алла вместе с девчатами-попутчицами — они, к счастью, числились рядом в списке — попала в заметенный снегом поселок. Ночевать взял их к себе темнолицый казах с седоватыми усами, по имени Бекен Худайбергенович. В низкой саманной землянухе было тепло. Шипел, роняя угли, медный, с вмятинами самовар. Пахло кизяком и овчиной. От всего этого — от чужого домашнего тепла, чужих запахов, от чуть преувеличенной ласковости стариков хозяев, от коптящей керосиновой лампы, которую Алла видела, пожалуй, впервые, — стало невмоготу. Накинув шинельку, она вышла и, свернув за угол землянухи, заплакала, глядя на равнодушные звезды.
Чуть погодя скрипнула дверь. Алла поспешно утерла платком нос и щеки. Четвертая, молчаливая (Алла так и не знала ее имени, а только фамилию — Ситникова), появилась из-за угла и, подойдя, поглядела в лицо Алле своими темными нерадостными глазами. И сказала деловито, будто продолжая давно начатый разговор:
— Так-то у тебя, знаешь ли, не пойдет.
«А тебе-то что?» — хотела было ответить Алла, но вместо этого, помолчав, спросила:
— Тебя как звать-то?
— Вера, — сказала та. И, поежившись, добавила: — А уборная у них где, не знаешь?
— Шут ее знает, — пожала плечами Алла. — Вон там, что ли…
И указала на темнеющую камышовую плетушку, к которой вела тропка, протоптанная в один след сквозь искрящийся, осыпанный лунным блеском сугроб.