Вот уже около трех лет жила она в этих краях и все никак не могла привыкнуть к тому, что сто пятьдесят — двести километров здесь вовсе не считаются за расстояние; иногда ей казалось, что степь действительно бесконечна и что за ровной, однообразной линией горизонта нет ничего, кроме все той же плоской, унылой равнины. Как ни странно, в этой нелепой мысли было что-то утешительное: не хотелось думать о прошлом, вспоминать.
Но вот сегодня впервые за долгое время предстояло проехать полсотни километров по железной дороге; подъезжая к полустанку, она тревожилась и злилась на себя за это. А потом, стоя у самых путей, нетерпеливо смотрела в ту сторону, откуда должен был показаться поезд. Далекий, глухой гудок заставил ее сердце забиться сильнее, и она не отрываясь следила, как вырастает, приближаясь, темно-зеленая на белом суставчатая лента вагонов. Лоснящийся паровоз обдал ее горячим дыханием, громко лязгнула сцепка.
То был скорый «Москва — Чкалов»; в вагоне оказалось много москвичей — все больше молодежь, целинники.
Виталина Андреевна, прикрыв глаза, слушала неразбериху веселых голосов, жадно ловя милый сердцу московский говорок. Михаил Григорьевич решил, что она уснула; когда пришло время выходить, он осторожно тронул ее за локоть. Они вышли, и сразу же замелькали мимо вагоны, и Виталина Андреевна старалась не глядеть в окна: казалось, все пассажиры смотрят на нее, маленькую, некрасивую, в мешковатом пальто и не по росту просторных резиновых сапогах, и на высокого худого старика в узком брезентовом балахоне.
А через минуту все затихло, и снова вокруг раскинулась белая, в рыжих проталинах степь; за насыпью у маленького домика, понурив голову, стояла грязно-серая лошаденка, впряженная в сани. Темнолицый рябой ездовой в лохматом заячьем треухе поправил кнутовищем сено и проговорил:
— Садись, пожалуйста…
И снова потянулась навстречу разъезженная дорога, и Михаил Григорьевич дул в свой мундштук и молча дымил сквозь пожелтевшие усы, а она думала о том, что вот еще сегодня надо поспеть обратно. Снова придется тащиться в санях и мерзнуть, и снова грохочущий поезд пронесет в освещенных шумных вагонах кусочек иной жизни, о которой не надо бы вспоминать. Пронесет и затихнет, скроется, исчезнет за горизонтом, а воспоминания останутся, от них не уйдешь. И будет, конечно, вспоминаться то, что всего больнее: Сергей.
Сергей, Сережа, Сереженька. Сережка Болдырев, который был для всех не кем другим, как только Сережкой, комсоргом группы, а для нее… Впрочем, никто не знал и никогда не узнает, кем был для нее этот светловолосый парень с насмешливыми карими глазами и темной родинкой на верхней губе. Никто и догадаться не мог бы, даже и сам Сергей.
Пять лет они учились вместе, и пять лет изо дня в день она смотрела на него, избегая ответного взгляда, и улыбалась, когда он шутя называл ее «Витамина», и цепенела от щемящей радости, когда он на собраниях говорил: «Побольше бы таких студенток, как Пухова…»
А дома, наедине с собой, брала зеркальце, смотрелась минутку, а затем подолгу сидела, сняв очки и глядя в стену покрасневшими близорукими глазами. Плакать было стыдно, да и ни к чему, но все же она, случалось, плакала — тайком, наспех, беззвучными торопливыми слезами, которые было очень трудно сдержать. Но это бывало не часто.
Давно она уже приучила себя улыбаться, когда хочется плакать, и давно уже все привыкли к ее странной, незрячей улыбке, — похоже было, что она улыбается каким-то глубоко спрятанным, одной ей известным мыслям.
Она была молчалива. Еще в школе, когда девчата начинали слишком горячо шептаться, она уходила в сторонку или доставала из портфеля книгу и склонялась над ней, прикрыв ладонями уши. Читала она много, и стекла ее очков с каждым годом становились все толще и выпуклее. «Она у вас создана для науки», — говорили знакомые, и мать покорно вздыхала.
Ну что ж, наука так наука… На четвертом курсе Сергей сдружился с Нинкой Корневой, а через год Виталину позвали на свадьбу. Она сидела, улыбаясь своей кроткой, незрячей улыбкой, кричала вместе со всеми «горько», смотрела, как ребята отплясывают, а на рассвете потихоньку ушла и долго бродила по тихим, спящим улицам. Прошла по набережной, постояла, склонившись над гладкой порозовевшей рекой, бросила камешек в свое отражение. Вокруг было пусто, ни живой души, не надо было улыбаться и делать вид, что все хорошо, и ловить сочувственные взгляды.
Ни сочувствия, ни жалости, а только вот это — тишина, высокое небо и поменьше людей… Она нашла еще один камешек, покрупнее, и снова с силой швырнула его. Потревоженная вода плеснула, пошла кругами и разорвала, растянула, разбила вдребезги курносое лицо в выпуклых круглых очках.
2
Когда пришла пора получать назначения, было много волнений и неожиданностей. Виталина восприняла все спокойно. «Северный Казахстан? Ну что ж, тем лучше…»
Ребят посылали агрономами в МТС и совхозы. Ей же председатель комиссии сказал:
«Мы принимаем во внимание вашу склонность к научной работе». Она молча усмехнулась: «Ну вот…»
Полтора десятка стандартных домиков в глухой степи, два озера, густо заросшие камышом, — все это вполне совпадало с тем, к чему она была готова. И вскоре люди на станции привыкли к ее молчаливости, к ее повышенной добросовестности, к ее непонятной улыбке.
Жизнь маленького коллектива была похожа на любую другую; были здесь свои бури и свои затишья, свои радости и печали, свои раздоры и примирения. Виталина Андреевна держалась в стороне от всего. На самых шумных собраниях она молчала, улыбалась, рисовала в тетради кружочки и колосья, на вопросы отвечала односложно: «да», «нет», «возможно», «постараюсь»… Когда приезжала передвижка, она садилась у самого экрана, смотрела на бегущую мимо жизнь, потом шла к себе, снимала очки, хмурилась, глядела в темное окно, слушала, как свистит степной ветер.
Домой она писала редко:
«Жива, здорова, все в порядке, работаю. Пришли, если можно, девятый том Чехова и немного семян гвоздики…»
В маленькой комнатке у нее было очень чисто и пусто: узкая койка, стопка книг, две тарелки, прикрытые салфеткой, и цветы. Зимою тонкие стены не спасали от холода, она коротала бесконечные вечера над книгой, надев пальто в рукава. Но всходы в горшочках и корытцах, придвинутых поближе к печке, зеленели, напоминая о весне, и с ними было не так одиноко.
С первых же теплых дней она зачастила на свой участок: смотрела, как темнеет и оседает под солнцем снег, прислушивалась к голубиному гульканью первых ручейков, разминала в руках оттаявшую пахучую землю. За весну и лето она сильно загорела неприятным малиново-красным загаром, и нос у нее облупился. А в октябре, когда пришла пора идти в отпуск, она сказала директору: «Я, пожалуй, никуда не поеду, буду здесь отдыхать».
Директор нисколько не удивился — от этой коротышки можно было всего ожидать. Слова из нее не вытянешь, а вот на участке своем она, говорят, с пшеницей беседует…
Но все же она уехала. В вагоне скорого поезда, впервые за год увидев себя в большом дверном зеркале, она отвернулась. Соседи по купе попались не очень приятные, судя по всему — молодожены. С утра до вечера шептались, прыскали, давясь смехом, выбегали вдвоем из купе и вдвоем возвращались. Виталина Андреевна хмурилась, глядя в книгу. А ночью, когда все затихало и только колеса ровно отстукивали свое, думала: «Вот уже, кажется, я и сержусь на чужое счастье».
Дома оказалось тоже не легко. Мать хлопотала, смеялась, готовила всякие вкусности, а глаза у нее были грустные, все понимающие. Приходили знакомые, сочувственно ахали.
— Подумайте, глухомань, тридцать километров от железной дороги… Чем же вы там занимаетесь?
И Виталина, хмурясь, в десятый, двадцатый, тридцатый раз отвечала:
— Селекцией твердых пшениц. — И убирала под стол огрубевшие руки с темными трещинами на пальцах и короткими, будто обкусанными, ногтями.
Уезжала она с чувством облегчения. Но чем дальше увозил ее поезд, тем глуше, тоскливей становилось на душе. Сызрань, Жигули, Бугуруслан… За Уралом уже лежал снег. На полустанок за ней прислали лошадь. Она спросила у ездового: