Что касается меня, я не мог есть и, думаю, просидел за столом не меньше пяти или шести часов. Я пошел навестить их тотчас же, как только они мне велели сказать, что я был бы желанным гостем. Я нашел мать в постели, а дочь мне показалась столь же печальной, сколь веселой я видел ее прежде. Ее мать была еще печальнее ее, и я тоже задумался. Некоторое время мы смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Наконец госпожа Боасье показала мне письмо, которое она получила из Парижа и которое страшно огорчило дочь и ее. Она рассказывала мне о причине своего горя и сильно плакала, а ее дочь заплакала еще сильнее, чем мать. Это так тронуло меня, что я думал, что не выказал им достаточно, сколь я им сочувствовал, хотя я им обещал сделать все, что зависело от меня, и таким образом, что не давал им возможности сомневаться в моей искренности.
— Я не знаю еще, что вас столь сильно огорчает, — сказал я им, — но если ничего не нужно, кроме моей жизни, для того, чтобы уменьшить ваше горе, в котором я вас вижу, то вы можете быть спокойны. Скажите же мне, сударыня, что я должен делать. У меня есть деньги, если у вас их нет; я достаточно храбр, если у вас есть враги, и не требую никакого удовлетворения за все услуги, какие берусь оказать вам, кроме удовольствия вам служить.
Мое лицо и мои слова дали им увидеть, что у меня было в душе, отчего их печаль несколько уменьшилась. Госпожа Боасье прочла мне письмо, где одна из ее приятельниц сообщала ей, что одному лицу, которого она не называла и в котором я сразу угадал отца Леоноры, приказано удалиться от двора и что он отправился в Голландию. Таким образом бедная женщина находилась в незнакомой местности без денег и без надежды их получить. Я предложил ей снова то, что у меня было и что могло составить около пятисот экю, и сказал ей, что провожу их не только в Голландию, но и на конец света, если она захочет туда итти. Словом, я уверял ее, что она найдет во мне человека, который будет ей служить, как слуга, и любить и почитать ее, как сын. Я сильно покраснел, произнося слово «сын», но не был уже Тем несносным человеком, которому отказывали от дома в Риме и для которого Леонора была невидимой; и госпожа Боасье не была уже для меня строгой матерью. На все мои предложения, какие я ей делал, она мне отвечала, что Леонора мне будет очень обязана. Все относилось на счет Леоноры, и можно было подумать, что ее мать не более как служанка, говорящая за свою госпожу: столь справедливо то, что большинство считается С людьми, смотря по тому, насколько они полезны.
Я их оставил более утешившимися и вернулся в свою комнату самым довольным человеком в мире. Я провел ночь очень хорошо, хотя и не спал: легши в постель довольно поздно, я не мог заснуть до рассвета. Леонора в этот день показалась мне более старательно одетой, чем прежде, и она также могла заметить, что я не был небрежен в костюме. Я провожал ее к обедне без матери, которая была еще слишком слаба. Мы обедали вместе и с этого времени составляли одну семью. Госпожа Боасье выказывала мне большую признательность за оказываемые ей мною услуги и уверяла меня часто, что не умрет неблагодарной. Я продал свою лошадь, и как только больная достаточно поправилась, мы взяли судно[178] и поплыли вниз к Орлеану. В то время когда мы были на воде, я наслаждался беседами с Леонорой, и мать не нарушала моего блаженства. Я нашел много хорошего в уме этой прекрасной девушки, столь же блестящем, как ее глаза; и мой ум, в котором она могла сомневаться в Риме, тоже ей не не понравился. Ну что еще вам сказать? Она полюбила меня так же, как я ее, и вы могли видеть, с тех пор как нас знаете, что наша взаимная любовь нисколько не уменьшилась.
— Как! — прервала Анжелика, — мадемуазель Этуаль и есть Леонора?
— А кто же еще? — ответил Дестен.
Тогда мадемуазель Этуаль сказала, что они вправе сомневаться, она ли Леонора, потому что Дестен представил ее романической красавицей.
— Нет, совсем не по этой причине, — ответила Анжелика, — но потому, что труднее верят в то, чего слишком желают.
Госпожа Каверн сказала, что она совсем в этом не сомневалась и хочет, чтобы этот спор прекратился и Дестен продолжал бы свою историю, что он и сделал.
— Мы прибыли в Орлеан, куда наш приезд был так забавен, что я хочу рассказать о нем подробно. Толпа носильщиков, которые ожидают у пристани прибывающих водой, чтобы отнести их багаж, бросилась оравой в наше судно. Их пришло человек тридцать, и все хотели нести два или три узла, какие и самый слабосильный из нас мог бы унести подмышкой. Если бы я был один, я, может быть, не удержался бы, чтобы не рассердиться на этих наглецов. Восьмеро из них ухватились за небольшой сундучок, в котором не было и двадцати фунтов; они сначала притворились, что с трудом поднимают его с земли, наконец подняли его над головами и понесли на кончиках пальцев. Весь сброд, который был на пристани, засмеялся, и мы сами принуждены были смеяться. Я покраснел от стыда, когда мы шли через весь город с такой пышностью. Остальной наш багаж, какой мог бы унести один человек, несло двадцать, а одни мои пистолеты несло четыре человека. Мы вошли в город в том же порядке, как я описал. Восемь огромных пьяных бездельников, или только еще будущих бездельников, несли маленький сундучок, как я вам уже сказал. Мои пистолеты следовали один за другим; каждый из них несли два человека. Госпожа Боасье, которая сердилась, как и я, следовала сейчас же за ними: она сидела в большом соломенном кресле, поддерживаемом двумя большими переносочными палками, — его несли четыре человека, сменявших друг друга и говоривших ей сотни глупостей. Затем следовал остальной наш багаж, состоявший из небольшого чемодана и полотняного узла, который семь или восемь этих мошенников перебрасывали дорогой друг другу, как будто бы играли в разбитый горшок.[179] Я шел в конце этого триумфального шествия, ведя под руку Леонору, которая смеялась так сильно, что поневоле и я забавлялся этим мошенством. В продолжение нашего шествия прохожие останавливались и рассматривали нас, а шум, производимый им, привлекал всех к окнам.
Наконец мы пришли в предместье, находившееся в Парижской стороне, в сопровождении множества черни и остановились в Императорской гостинице. Я ввел моих дам в низенькую залу и стал потом не на шутку грозить этим мошенникам, которые остались довольны и той малостью, какую получили; да и хозяин и хозяйка бранили их. Госпожа Боасье, от радости, что она теперь не без денег, выздоровела скорее, чем от чего-либо другого, и была в состоянии вынести путешествие в карете. Мы взяли три места в карете, отправлявшейся на следующий день, и через два дня благополучно прибыли в Париж.
Остановившись в доме, откуда был экипаж, я познакомился с Ранкюном, который, так же как и мы, приехал из Орлеана, только в другой карете. Он слыхал, как я спрашивал, где находится гостиница, откуда отправляются экипажи в Кале; он сказал мне, что тоже едет туда и что если у нас нет готовой квартиры, то сведет нас к одной своей знакомой женщине, которая держит меблированные комнаты, где мы можем расположиться весьма удобно. Эта женщина была вдовой одного человека, который всю свою жизнь был то привратником, то декоратором в одной труппе комедиантов,[180] то пытался сам играть, но без успеха. Скопив кое-что на службе у комедиантов, он начал также держать меблированные комнаты и брать нахлебников и этим добился некоторого достатка. Мы сняли две очень удобные комнаты. Госпожа Боасье получила подтверждение плохих известий об отце Леоноры и узнала еще и о чем-то другом, что скрывала от нас и что огорчило ее столь сильно, что она опять слегла. Это заставило нас отложить на некоторое время поездку в Голландию, куда, они решили, я буду их сопровождать; а Ранкюн, который должен был там догнать труппу комедиантов,[181] решил нас подождать, после того как я ему обещал избавить его от расходов.