— Борону потянете?
— Чего ж? — откликнулись все хором. — Дело бывалое…
— Бывалое? — удивилась Нюрка.
Мне пришлось рассказать, как мы в засушливое лето на себе пахали и боронили узкие загончики. Тут уж и Николе крыть стало нечем. «Младенцы» на законных правах впряглись в борону, и куда спорее пошла работа в две упряжки.
Дня нам хватило на все: и на вспашку, и на бороньбу, и на сев. Полина, приняв в свою мягкую землю семена, дышала, казалось, еще глубже и легче. Легко дышалось и нам: дело-то сделано.
А когда мы вернулись домой, по деревне шумок катился: колхозничков-то заставляют на себе пахать и боронить. К хорошенькой жизни пришли, а? Я видел, как у Николы заходили желваки, как хмурилась Нюрка, не по себе было и самому. Кто-то успел подглядеть и распустить слухи. Кто? Видно, не одни «стрельцы» следили за нами.
Что ж, будем это знать! Когда мы поравнялись со школой, Нюрка вдруг застучала в окно боковушки.
— Аркадьевна, выйди, поиграй! — Она, видно, успела подружиться с новенькой учительницей.
На зов вышла учительница, молоденькая, чернявая, с гитарой в руке.
— Здесь на крылечке и играй, а мы попляшем. Назло им!..
— Тогда пойдемте на улицу, — сказала Марина Аркадьевна. — Чтобы видели…
Навечно в списке
Письмо от Панка. Коротенькое, всего несколько строк: наконец-то удалось уломать бригадира, дал согласие на расчет, в субботу последний день работы — и в ночь в благословенное комсомольское Юрово. Встречать с песней!
Петя-почтарь не поленился — принес письмо нам на Шачу, где мы восстанавливали размытую паводком гать мельницы, только что переданной в колхоз, — возили землю, ельник, все это укладывали слой за слоем, утрамбовывали. Маловато нас было и не так уж споро шло дело, но Панково письмо как бы подстегнуло. Нюрка, месившая ногами глину, подоткнула юбку, зашумела:
— Ребята, задача есть: к приезду нашего комсомольца гать закончить. Возражающие есть?
Кто же будет возражать Нюрке? Засмеет. Впрочем, она не только нами повелевала. Всех, кто приходил поглядеть, заставляла спускаться к ней и малость «поплясать». И первого стащила Петю. Почтарь не уронил перед ней мужской чести — топал до десятого пота.
Озорная Нюрка. Увидела пробиравшегося по тропке среди зеленеющего брединника шачинского пономаря, юркого, со сладенькой улыбочкой, принаряженного (наверное, в гости к кому-то спешил), закричала и ему: не побрезгуй-де, добрейший служитель церкви, мирской суетой, потопай елико возможно на многотрудной гати для утверждения оной. (Откуда только слова такие взялись у ней.) Куда деваться застигнутому врасплох пономарю? Пришлось «плясать».
Раза два выходил на берег на наш неуемный шум дядя Василий. Нюрка не звала его на помощь. Сам дядя Василий ни с кем в разговор не вступал. Стоял в сторонке и глядел на нас, сооружавших полотно гати, которая все росла и ширилась, укрощая реку. Губы его шевелились, должно быть, он по давней привычке что-то шептал. Может быть, спрашивал, почему река подчиняется комсомольцам-безбожникам?
В Шачине дядя Василий последнее время дневал и ночевал: не отпускал его затянувшийся ремонт кладбищенской ограды. И ремонтники, казалось бы, подобрались надежные, не какие-то богохульники, а дело почти ни с места. А у комсомольцев — пожалуйста — все кипит. Как тут не задуматься?
Никола жмурился:
— А что, братва, не вызвать ли нам на перегоняшки богову артель? Поглядим, чья возьмет. Кузя, ступай к дяде, объяви.
Даже насмешница Нюрка зашикала на него:
— Выдумал! Нашел с кем состязаться!
Но у меня и без того кое-что было припасено для возвеличения ячейки. По ночам, когда дома все спали, я поднимался на верх «ковчега» и там писал, Нет, не заметку, а рассказ. Рассказ о первой комсомольски весне, о наших тревогах и радостях, о небывалой дружбе, преодолевающей все помехи и невзгоды.
К дяде Василию я пошел, только не за тем, чтобы сказать ему о Николином предложении. Пришел с Панковым письмом. Дядя стоял на пригорке, откуда ему была видна не только гать, а и весь верхний плес. Стоял, как изваяние. Ветром раздувало у него волосы, застилало глаза, но он как бы не чувствовал этого. Думалось, грянь гром с ливнем, он все равно будет стоять так же неподвижно. И все же, когда заметил у меня письмо с знакомым почерком, переступил:
— Мне?
— Нет, нам в ячейку. Собирается приехать совсем.
— Зачем?
— Жить, работать в колхозе.
— Содом и Гоморра! В колхоз дорогу узрел. С поклоном небось приедет, а родителям, стать быть, не хочет поклониться? Ах, чадо-чадо, блудный сын!
— Ты не смеешь так называть его, дядя Василий. Он хороший, он работяга, он честный. Он, может, лучше всех нас, вот! Сам ты отлучил его от дома, сам! С чем он уезжал? Без копейки. Чужие люди приняли его к себе, а отец перед ним калитку запирает. Где твоя любовь к ближнему?
— Нишкни! — метнул дядя Василий на меня гневный взгляд и замахнулся. Дюжий, сильный, похожий в этот миг на сказочного богатыря, он мог бы легко смять меня своими тяжелыми кулачищами.
Но отступать я, несмотря ни на что, не собирался. Стоял перед ним взъерошенным, бросал ему в лицо:
— Не испугаешь! За Панка вся ячейка. И мы не дадим его в обиду. С нами он будет работать. Подожди, сам еще придешь глядеть на него. Твои вон работнички лентяйничают, а Панко, безбожник-то, без дела не сидел и у родителя, и на чужой стороне, не будет сидеть и здесь. Потому что с совестью он…
Я торопился высказать все, что наболело на душе.
Дядя Василий злился, но не уходил, слушал, только все поднимал руки к глазам, как бы защищаясь. Я обвинял его и в том, что он помешал Панку выучиться на тракториста. Сейчас, может бы, Панко пахал землю, сеял хлеб. А его отчислили с курсов, ни за что обидели человека, и все по милости родного батюшки.
— Да при чем тут я? — взорвался дядя Василий.
— Он не догадывается! Не догадывается, что его «добрые» соседи, вроде синегубого Силантия, аккуратно ходившие на моления в церковь, покупавшие у него пятачковые свечки, раскланиваясь с ним, обдумывали, как вконец перессорить отца с сыном, и пустили в ход кляузу. Знай, дядя Василий, они писали, будто Панко только на словах комсомолец, а на деле тоже-де вместе с богомольным батей в церкви торговал свечками. Удар-то, выходит, метили не только на Панка.
— Господи, господи… — зашептал дядя.
В его глазах виделась просьба, чтобы я замолчал, но я продолжал говорить. За один уж раз хотелось высказать все, другого раза может и не случиться.
В следующие дни дядя Василий не появлялся на берегу. Никола подшучивал: срезал, мол, ты богова служаку.
— А может, он Панка поджидает? — высказывала предположение Нюрка. — Помирился бы он с Павлушкой, вот бы хорошо.
— С поповским прихвостнем мириться? — вскидывался Никола. — Да ты что?
Какие бы, однако, разговоры-догадки ни шли вокруг дяди Василия, факт оставался фактом: он оставался дома. По-прежнему рано вставал, читал Евангелие, тачал сапоги. Тишина царила в доме.
В воскресенье, правда, он сходил в церковь, но вернулся рано, без задержки. Лизуха Рыбкина, не пропускавшая церковных служб, удивлялась: староста был такой рассеянный, что и выручку не сосчитал, сунул в сундук, позвенел ключами и ушел домой.
А мы всей ячейкой пошли встречать Панка. С песнями, как он и велел. Но встретить не пришлось, песню нашу услышать он не мог.
В полдень Петя-почтарь принес весть, которая мгновенно облетела деревню. Заводоуправление извещало, что во время погрузки погиб один из лучших молодых рабочих завода комсомолец Павел Васильевич Глазов.
Громом прогрохотали слова телеграммы. Мы стояли перед почтарем в оцепенении. Панко и смерть? Да возможно ли это? Он еще недавно был с нами, радовался жизни. Но скупые строки извещения объясняли и обстоятельства гибели.
«В момент погрузки с вагона сорвалась балка, которая могла бы придавить зазевавшегося рабочего, но Павел Глазов успел защитить товарища, а сам попал под удар…»