— Если бы язык знать…
— Чудак ты, Кузька. Промок весь, а в голове не знаю что. Иди-ка хоть.
Вышли мы в какую-то деревушку, там заночевали, обсушились, обогрелись. Но назавтра идти было ничуть не легче — сказывались усталость и неулегшееся нервное возбуждение. Я еле плелся, поминутно спотыкаясь. Еще накануне я почти не ощущал веса своей котомки, потому что, кроме пары белья да дареных брюк, в ней ничего больше не было. А теперь и эта легкая котомка тянула плечи. И больше всего тянули злосчастные брюки.
Деревенский проселок вывел нас на большую дорогу — буйскую стоверстовку. Но, как на грех, и тут мы ни на кого не набрели и нас никто не догнал. Пришлось надеяться лишь на свои ноги. А они отказывали. Всего труднее было подниматься после короткого отдыха и делать первые шаги.
Наконец показалось какое-то село. Мы зашли в чайную, сели в уголке за свободный стол. Иона поманил пальцем буфетчика, заказал чай, баранки и даже горячего молока. Расщедрился!
Чай постепенно согревал тело и душу. Отходили озябшие руки и ноги, теплым туманцем окутывался взгляд, я погружался в приятную истому. За столом, с недопитым стаканом в руке, я и задремал. Говор, шаги, хлопанье дверей — все мало-помалу отдалялось от меня, и вот уже совсем все умолкло, исчезло.
Дрема, сладкая дрема. Только продолжалась она недолго — Иона растолкал меня, нужно было идти дальше.
Последний переход был самым тяжелым. Только одолеешь одну горушку, как покажется другая. Я шел и думал лишь об одном: как бы не упасть, потому что если бы упал, то, наверное, не хватило бы сил подняться.
Луканов шел теперь рядом со мной, все чаще и чаще беря меня под руку. Как всегда, он молчал. Но вдруг принялся рассказывать, как однажды ему пришлось переплывать большую реку, как отказывали силы и он задыхался, наступал конец, но в последний момент увидел на берегу ракитку, которая от ветра ли, от чего ли другого приклонилась к реке и все махала веточками, как бы звала его: напрягись маленько, еще, еще, а здесь уж я тебя подхвачу. И что? Помогла, выплыл!
Эх, показалась бы и мне ракиточка! Где ты качаешься, покажись!
Уже на исходе дня, поднявшись на кручу какой-то горы, Луканов придержал меня и замахал рукой:
— Видишь? Да вон там, на том бугре зачернело. Это елки. В нашем юровском поле.
И верно, в млечности сумерек заметно выделялись эти елки. Мои! Мне показалось, что они машут нам. Я прижался к Луканову, чувствуя, как забилось сердце, а на глаза навернулись слезы. Горячие, радостные.
Неотправленное письмо
Сколько я спал, не знаю. Может, ночь, может — две. Проснулся бодрым, свежим, на душе было легко и благостно. В окно светило солнце, покачивавшееся на макушке старой березы, в белой бахроме. И солнце, и расцвеченная им макушка — все искрилось, источало сияние, радовало глаз. На снегу голубели тени веток, они тоже покачивались, как бы гладя снег.
В избе было тихо, но стоило мне пошевелиться, как послышался говорок за переборкой. Тотчас же ко мне влетел Митя, в беленькой рубашке, белозубый, беловолосый, росленький, и, взмахнув руками, продекламировал:
Улыбкой ясною природа
Встречает нашего портного!
Забравшись ко мне под одеяло, он начал обнимать меня, тискать, ощупывать мои бицепсы.
— Да тише ты, моряк, — оборонялся я.
— А ты смеешься, да? Не веришь? Погоди, мы весной корабль на Шаче построим.
— Так-таки корабль?
— Не корабль, так лодку. Мы будем…
Подбежали Вова и Коля-Оля, не дали Мите договорить, сами стали наперебой рассказывать о своих маленьких радостях. Да, снежных баб они уже лепили, с горы накатались вдоволь, а сейчас собирают дрова для масленичного костра.
Вова говорил еще о своих «хитростях», как он ходит в Перцово, к фельдшеру, и подглядывает, как тот лечит. Сначала пристраивался в коридоре у окошечка, вделанного в перегородку, но фельдшер, заметив это, окошечко заколотил. Тогда Вова с улицы стал глазеть в медпункт, следя за таинствами врачевания.
Подошла мать, шугнув ребят:
— Ну, поотошел?
— Угу! — ответил я, оглядывая ее. Лицо у мамы чуть-чуть оплыло, было оно в палевых пятнах, которые дурнили его, и я хотел было уже спросить, не захворала ли она, как вдруг понял, что мама на сносях. Перевел взгляд на Колю-Олю, стоявшего около перегородки. Скоро, дружок, поскребышем будет именоваться другой. И почему-то меня не обрадовало свое открытие.
Между тем мать тормошила меня, приговаривая:
— Вот и дождалась милого сынка, родную кровинку. Но вправду ли оклемался? Уж больно вчера был смур. Вымотала окаянная дорожка. В такие-то малые годы как достается, господи!
Глаза у нее часто-часто замигали, навернулись слезы.
— Мама, не надо, — запросил я, проникаясь прежней жалостью к ней. — Ну чего? Мне хоть бы что! — И, чтобы доказать это, я принялся выжимать катышек бицепсов на левой руке, сгибая ее в локте. — Во, смотри — сила!
Она вытерла слезы.
— Смешной. Боишься слез. А они, дитятко, всю жизнь не расстаются с человеком. Радостей-то больно мало в ней. Мало отпустил нам их господь бог. Знамо, за грехи наши.
— За какие?
— Мало ли грешим, Кузя. Церковь забыли. Батько не помнит, как уж и крестятся. Ономня, в николин день, священника в дом не пустил. Тяжкий это грех, Кузеня, — закачала она головой. — Сказано: без веры, без бога — не до порога. Так-то, дитятко.
— А я слышал от одного, что вера в бога только мешает… — вспомнил я о рассуждениях двухбородого хуторяна из подгородчины.
— Окстись, Кузеня, что ты говоришь, — испуганно замахала на меня мать.
— Верно, мама! — не отставал я. — На бога он чихает, а живет что надо. Первого такого богача, как он, я видел. Честно!..
— Запади, негодный! — посуровела мать.
— Да что ты, мам? — не понимал я. — Силантий тоже не ходит в церковь, а его бог не наказывает. Он что, бог-то, — только за бедными следит, только их наказывает?
— Господи, господи, что с тобой, не узнаю тебя, Кузеня, — сокрушалась мать. — Неуж Иона испортил? Напасти-то какие…
— Никто меня не портил, мама. Я ведь так просто, к слову, — начал успокаивать ее. — Не хочешь про бога — и не надо, не будем. Велика беда!..
Она подняла на меня глаза, все еще очень настороженные, синева в них сгустилась. И опять показалась она мне какой-то не такой, какой я знал ее все время. Уж не напугал ли кто тут ее?
С минуту мы молчали. Потом я спросил, кто приходил ко мне.
— Приходил-то? — как бы очнувшись, отозвалась мать. — А Панко, Шаша…
— Шаша тоже приехал, на праздник?
— Как же, приехал! Овдотье, мамке-то, полушалок привез. Заработал, слышь. Ну, он у родни, у своих.
— Ему можно и похвалиться, — протянул я.
— Похвалиться-то и ты можешь, — взглянула она на меня подобревшими глазами. — Видела твои новые брюки. Форсистые. Спасибо сказал хозяину?
— Вот еще! — буркнул я. И, чтобы мать не стала выговаривать мне, заспешил с вопросами о других дружках: о Николе Кузнецове, Тимке Рыбкине.
Николу мать тоже вознесла. Смышленый парень. «Чижело, верно, его ремесло, но зато и прибыльно».
— А Тимка? — повторила мой вопрос мать. — Этот в городе остался. Слышно, к кому-то в магазин поступил. В мальчики, надо быть. Он не приехал.
«Вот какой «верный-то адресок» у него, — вспомнил я. — Вот так отрицатель!»
— Все устраиваются, сынок, все при деле, — продолжала мать, опять принявшись гладить меня по голове. — С непривыку всем сначала тяжело. Но без труда не вытащишь и рыбку из пруда. Постараешься — человеком будешь. Вон не послушал меня Лексей и что вышло? Без копейки второй год. Ни себе, ни родителям.
— Выучится — будет зарабатывать, — сказал я.
— Не верю я в это, нет! — запротестовала мать. — При нашей нужде не до факов… Так все добрые люди толкуют.
— Кто?
— А хоть бы та же матушка. Приходила она опосля, когда батько священнику дорожку загородил.