Но сейчас Никола привел нас на реку не для купанья.
— Даешь теплину! — приказал он.
Мы быстро собрали хворост. Никола расчистил площадку, высыпал на нее из карманов десятка полтора патронов и стал укладывать на них хворост да трухлявые пеньки. Все это придавил тяжелыми булыжинами. Нас он отослал в укрытие, под берег, а сам принялся разжигать костер. Вскоре запахло дымом. Никола спрыгнул к нам, подмигивая:
— Счас двинет! По гидре, по мировой буржуазии!..
Простоватого Шашу Николина команда смутила. Тронув меня за рукав, он шепотом спросил:
— А долетят его пули до мировых-то буржуев? Они ж далеко, за морями…
— Кто е знает…
Шаша с минуту молчал, о чем-то задумавшись. Может, как и все мы, он завидовал Николе, что тот такой решительный, многознающий заводила. Потом вдруг справился:
— А по нам не шарахнет?
— Не, прицел на мировой капитал! — не моргнув глазом, ответил Никола.
А Панко пододвинулся к нему и стал спрашивать, где он столько достал патронов.
— Копали с батей угольную яму на заполосках и нарвались. Целый ящик.
— Ящик?
— Угу. Батя говорил, зеленые, должно, прятали.
— Какие зеленые? — не понял Панко.
Про зеленых и я в первый раз услышал. Отец, когда вспоминал о войне, то говорил о немцах, белополяках, белофиннах, белом офицерье. А о зеленых ни разу не упомянул.
— Верно, кто они? — спросил и я.
— Бандюги. Дезертиры разные. В лесу они скрывались. Они и в дядю Максима, шумовского партийца, стреляли.
— Откуда ты знаешь? — допытывался Панко.
— Батя сказывал. Их потом переловили.
— Давно?
— Вот пристали! Когда вы под стол пешком ходили. После гражданской.
Такой был наш заводила — всегда чем-нибудь удивлял.
Посидев немного, Никола приподнял голову, прислушиваясь, что там, наверху. По-прежнему тянуло дымом, но выстрелов почему-то не было.
— Не погасла ли теплина? — вслух подумал Никола.
— Давай погляжу? — встрепенулся я.
В ответ он дернул меня за вихор, что означало — сидеть, не шевелиться! Но я, несмотря на его запрет, стал карабкаться наверх. Разбирало любопытство. Взбирался я быстро, вот уже и гребень берега, и я ухватился за него, чтобы подняться.
— Кузеня, прочь! — схватил меня за ногу подоспевший Никола.
Но стащить не успел: как раз в этот момент раздался взрыв, все взлетело, ослепив меня фейерверком огня и искр, одна горящая головешка угодила мне в голову и так стукнула, что я покатился под берег. Придя в себя, я почувствовал, что пахнет паленым. Хвать, а на том месте, куда ударила головня, волосы обгорели до корней, до кожи. В руке у меня осталась кучка жестковатого пепла.
Я морщился от боли. Никола твердил: «Ведь говорил тебе, так нет». Сердобольный Шаша рылся в карманах, ища медную монету или пуговицу, но, не найдя, успокаивал: «Потерпи, что уж делать».
Настроение у всех испортилось. И все из-за проклятой головешки. Если бы не она, Никола наверняка бы еще что-нибудь придумал с патронами. А теперь он махнул рукой:
— С такими лучше не водиться. Батя хотел отнести патроны в волость. И пусть! Не пожалею! Вопче и определенно!
С Николой всегда бывало так: как только осерчает, начинает говорить по-взрослому, солидно. Мы-то знали: своему батьке, старому ковалю, подражал. Пенять ему на это не решались. Подумать, так он и право имел говорить по-взрослому. Который год уже все со своим тятькой в кузне, да на глазах у народа. А когда дядя Андрей, то есть его батя, прихварывал, один и горн раздувал и стучал по наковальне: любил запах огня и каленого железа. И куда уж горазд! Каждому из нас отковал по острейшему ножу, дотронешься до волоска — как бритвой смахнет. И весь-то материал — обломок старой косы. А Тимке отковал еще планки к старой разбитой гармони, которую за ненадобностью отдал ему дальний богатый родственник Силантий. Правда, и новые планки не помогли, развалюха лишь хрипела.
Но факт оставался фактом, Никола все мог. Ему и дома почет. А кто мы? Да все те же пацанята.
Идя домой с отметиной, я думал: что же теперь будет. Сначала, конечно, мать примется за меня, где, дескать, угораздило тебя, — и получай подзатыльник. Потом возьмет за вихор отец: а почему о сене ничего не говоришь?
Ой, ведь меня как раз и посылали на поляну сушить сено, я же с этим Колькиным запотройством совсем забыл обо всем. А солнышко вон где — за лес садится. Какая уж теперь сушка. Все, все пропало! С досадой я ткнул Николу в бок.
— Это что? — ощерился он. — Еще хочешь схлопотать? По старой памяти, как по грамоте.
— Тебе-то что, тебя сено не ждет, — буркнул я и, что есть мочи, припустился бежать. Никола что-то орал мне вдогонку, но я не оглядывался, ноги несли меня через поле к лесу, на поляну. Сейчас одно было в голове: хоть бы непроворошенное сено успеть сгрести в копны, пока не пала роса.
Прибежал, потрогал траву, она зашуршала. Было ясно: кто-то днем поворошил ее, поэтому так и высохла. На радостях я поспешно начал сгребать сено в копны. Был я босичиной, ноги кололо, но приходилось терпеть. Главное — успеть бы все сгрести до приезда отца за сеном. Ездил всегда только он, потому что лишь его признавал старый норовистый Серко, иногда, правда, еще слушался старшего брата Алексея.
Я так спешил, что впопыхах напоролся ногой на коряжину. Сразу выступила кровь, но останавливать ее было некогда: только уложив в копну последнюю охапку сена, сел и осмотрел прокол. Кровь еще сочилась, Я залепил рану листком подорожника.
Вдруг услышал: на дороге застучали колеса. Это ехала мать. На голове ее был не платок, а отцовский солдатский картуз с расколотым черным козырьком. Серко хоть и косил свои красноватые глаза на возницу, но покорно шел, махая из стороны в сторону хвостом с жгутами спутанных-перепутанных волос, в которых всегда торчали то колючки репейника, то остья соломы. Подъехав к копнам, мать остановила Серка, спрыгнула с телеги и со слезами ко мне:
— Что нам делать-то, Кузенюшка, батька опять запил… И Алексейки нет, куда-то убег. Господи, как жить? Хоть ты-то у меня безотказный, вон как высушил сено, как порох. А что с ногой? Постой, и на голове чего-то…
— Да ничего, — отмахнулся я, поняв, что мать не знает о моих «бегах», что гроза миновала. — Подавай, я примать буду. Не бойся, мама, воз что надо настою!
С первым возом мать уехала одна. Я снова сел у копнушки. Саднило ногу и обожженную голову. Досадовал на себя: надо же столько отметин получить за один день. К этому прибавилась еще и горечь оттого, что отец запил.
Подумал об Алексее. Куда же он-то запропал? Мог бы сам возить сено, не маленький. Так нет, понадеялся на мамку, как будто у ней других дел нет. Хорошо, что догадалась надеть фуражку, а то бы Серко с места не тронулся, Ох, неладно!
Думая так, я и не услышал, как кто-то подкрался ко мне и зажал руками глаза. Руки были шершавые.
— Колька! — назвал я.
— Не угадал.
Руки разомкнулись, и вот передо мной Алексей. Точеный, как молоденький тополек, он с нескрываемой радостью улыбался во все свое продолговатое, с ямочкой на подбородке лицо. Обычно бледное, оно сейчас как бы преобразилось, налилось румянцем. Черные брови, похожие на крылья ласточки-касатки, приподнялись, будто готовясь взлететь.
— Что не спрашиваешь, где я был? — вперился он в меня темными точками зрачков.
— Налетел бы на маму, она бы спросила! — буркнул я.
— Скажу и ей, — приплясывал Алексей. — К учителю я ходил, первый урок брал у него. Подготовит он меня в рабфак! Не знаешь ты, Кузеня, как хочется поучиться! Кончить бы рабфак, а потом… — Он мечтательно сложил руки на груди и поднял голову.
О его мечте я знал. Хотелось ему до корней деревенской правды добраться. Уж больно много загадок таилось в житейской суете. Одни жили что надо, в домах под железными крышами. Другие ютились в избах под крышами-соломенушами. У одного не было лошади, у другого — ни телеги, ни саней. Выедут, бывало, весной мужики на своих клячах в поле с деревянными боронами да косулями — тошно глядеть. А посмотришь на железнокрышников — у них и кованые плуги, и лошади в силе. У Силантия Ратькова ходила в борозде пара откормленных гнедых, ровно играючи, выступала, таща за собой новехонький, с широким отвалом, плуг.