Но ночью, когда все спали, он ощупью снова пробрался на двор. Вскоре в проулке послышался негромкий, приглушенный голос: Иван Петрович разговаривал с Серком.
— Что, дурачок, мотаешь головой? Не узнаешь? Отвык от хозяина? Постой, вожжи потерял. Ты вот стареешь, а я того… Глаза, понимаешь, подводят. Но мы еще с тобой… Нашел, вот она, трогай.
По задворкам проехал в поле.
Воротился только под утро. Стоптанные тяжелые солдатские ботинки были в земле. От ночного пахаря пахло полем и потом.
Разувшись, он кивнул подоспевшей жене:
— Плесни маленько, умыться надо.
Был он усталый, но вместе и довольный. Марья, глядя на него влюбленными глазами, журила: ночью пахать вздумал, будто дней ему бы не хватило.
— Да пойми ты, истосковался я по ней, по землице, — оправдывался он. — А дней, может, и не хватит: много ли у вас вспахано?
— Недюже, — вздохнула жена. — Думала — и не отсеяться нонче. Лошадь-то видел — ветром качает. От бескормицы…
— Ничего, — успокоил ее Иван Петрович. — И коня на ноги поставим, и земельку вспашем. Со своим отделением!
Уже вытирая полотенцем лицо, вдруг справился:
— А не знаешь, как у Топниковых? Отсеялись — нет?
— Что это ты о них?
— Да, видишь, Михайлыча встретил. Тоже из больницы домой шел.
— Вернулся? Слава тебе господи! Бабка-то как сокрушалась… А насчет посева — нет, не знаю. Поди, худо — безлошадникам нынче совсем плохо.
— Помочь бы надо.
— Свое не засеял, а уж… Иди-ка, отдыхай.
— Слышь, а братенник как, Михайло?
— Пошел расспрашивать! Все так же… Знаешь его, хозяйство из рук плывет…
— Василий?
— Что Василий? Стучит, живет. Иди, говорю, отдыхай.
— Силантий дома?
— Куда ж он денется? Гребет тут.
— Артемка, сын его, вернулся?
— Говорят, без вести пропал.
— Вона что. Да, забыл спросить о Лабазниковых. Не закрыли лавку?
— А-а, не поймешь: то закроют, то откроют. Что им здесь? Дюжо ли теперича покупателей. Слышно, в городе обживаются, там и торговля. Сам уж и не показывается здесь. Все?
— Ладно, пока все.
Тетрадь первая
У причала
Первые отметины
Никола Кузнецов еще раз поправил на валуне винтовочный патрон и, схватив кувалду, скомандовал:
— А ну, брысь!
Мы скатились в яму, прижались к земле, но головы приподняли. Как же не посмотреть на выстрел! Никола уверял, что ахнет как из пушки. Он один где-то уже пробовал, а теперь и нам захотел показать.
Чтобы в Юрове, нашей деревне, не услышали выстрелов, Никола увел нас за огороды, в овраг. Место тут было глухое, топкое, заросшее осокой, белым ягелем-дудочником да раскидистыми кустами брединника. По дну оврага, в траве, пробирался ручей с множеством обрывистых бочагов. Над ними с противоположной стороны нависали корявые стволы ольшаника, лениво шевелящие ржавой листвой. Пахло сыростью, болотиной. Негромко тенькали какие-то пичужки, подавали голоса вспугнутые дергачи. Едва-едва докатывался сюда шум из деревни, хоть и стояла она на юру.
Громадный валун лежал на бугорке, у ямы. Мы давно проторили к нему дорогу, ходили сюда загорать. Хорошо было лежать на его широкой спине, щедро прогретой солнышком. И трава вокруг валуна росла не болотная, а луговая: белели головки ромашек и кашника, огнем полыхали смолевки, мирно махали метелками стебельки мятлика. А в яме рос чертополох, ощетинившийся своими колючками.
Но что делать — более «удобного» места, чем эта яма, на сей раз у нас не нашлось. Вообще-то Никола взял с собой не всех, а только вечного отрицателя толстогубого рябого Тимку Рыбкина, который, сдирая с рубашки прилипшие колючки, ворчал: «Искололся весь в этой чертовой яме, а может, зазря — вовсе и не стрельнет», еще смиренного жиделягу Шашу Шмирнова (букву «с» Санька упорно не признавал, и называли его так, как он сам себя именовал), головастого, с глазами небесной чистоты Панка Глазова, моего двоюродного братчика, охочего до всего необычного, и в придачу к ним — меня.
Только на один год Колька был старше каждого из нас, а вытянулся — дай боже, раздался. Поговаривали, будто мамка дрожжами отпаивала его. Никакая одежка не выдерживала. Вот и сию минуту, когда он широко расставил длинные, в цыпках, ноги и с усилием взмахнул кувалдой, тесные холщовые штаны, обтянувшие ягодицы, лопнули по шву, да так, что обозначилась голая промежка. В другой раз мы бы хохотали, но сейчас был не такой случай, чтобы зубоскалить.
Держа в вытянутых руках над взлохмаченной головой тяжеленную кувалду, Никола спросил, все ли надежно укрылись.
— Чего тянешь — бей! — выкрикнул Тимка. Ох уж этот рябик! Толстые губы у него завсегда оттопырены, казалось, он все время кого-то дразнит.
— Смотри, сердчишко не ушло бы в пятки, — на всякий случай предостерег его Никола.
— Сам смотри, штаны-то уж лопнули, — не утерпев, ляпнул Тимка.
Никола поставил к ногам кувалду, провел рукой по заду и ухмыльнулся:
— Ничего, пускай посквозит! — И снова подняв железяку, скомандовал: — Из боевых по вражинам — пли!
Он так ударил по патрону, что тот обратился в лепешку. Но выстрел был негромкий, пуля, вжикнув, неподалеку упала в осоку.
Рыбкин вылез из укрытия и презрительно поморщился, донимая Николу:
— Ничего страшного.
— А вот счас увидишь! — пообещал тот и положил рядышком на камень сразу три патрона. — Прячься!
— От таких-то комаров? — фыркнул Тимка. — Ни за что! И не трать зря патроны. Хошь — мену сделаем. (Страсть к менам у Тимки была в крови.) Я тебе отдам батькину солдатскую кокарду, а ты мне пять патрон. Хошь?
— На кой мне ляд твоя кокарда?
— Что ты — это вещь!
— А на что тебе патроны?
— На зажигалки.
— Дурак! — обругал его Никола. И, поморгав крупными карими глазами, взмахнул кувалдой. На этот раз так бабахнуло, что в ушах зазвенело, а на той стороне оврага заметались перепуганные галки и истошно заграяли. Сквозь их галдеж мы не сразу услышали, как заойкал Рыбкин, прискакивая на одной ноге. Оказывается, при ударе железякой один патрон скосило, и пуля полетела не в глубину оврага, а в сторону, где стоял Тимка, и чиркнула по его ноге. К счастью, пуля лишь слегка коснулась ноги чуть пониже коленки. Но выступившая кровь перепугала неустрашимого отрицателя.
— От пожалуюсь твоему батьке, узнаешь, как по ногам стрелять, — пригрозил он Николе.
А Никола, пуще прежнего моргая, сунул ему кувалду.
— Заодно захвати железяку, брось хоть на крыльцо…
И когда Рыбкин, недоумевая, принял кувалду, Никола отдал нам новое распоряжение:
— На Шачу, айда!
Выбравшись из оврага, от заветного камня, мы бросились к деревне — от нее короче путь до реки. Но, подбежав к первым посадам, как-то выжидательно глядевшим через широкую улицу, с тополями и березами у прудов, с колоколами медных подсолнухов в огородах, готовых вот-вот зазвенеть, Никола вдруг свернул на тропинку, в поле. И мы побежали через поле, сквозь высокую, уже побуревшую рожь, скрывавшую нас с головой. Бегом же спустились с горы, миновали топкий, даже летом не просыхающий луг, простучали голыми пятками по мостику через канаву и, обогнув холмик с еловым колком, всегда монотонно шумевшим, вымахнули на крутой берег, в гущу березовой рощицы.
Под яром плескалась Шача, вся в чешуйчатом серебре, в блестках. Тут река была неширока, но глубока, с ямами, водоворотами. За изворотом проглядывал спокойный, будто заснувший плес, с желтыми кувшинками у берегов, куда я водил купаться младших братишек. Но Никола водил только под яр и каждый раз объявлял:
«Кто трусит — в сторону, кто не боится — ныряй!»
Ну, разве устоишь перед соблазном — так проплыть на «саженках» у водоворота, чтобы тебя не затянуло в воронку, или спуститься на глубину и, захватив со дна горсть земли, всплыть и всем показать: глядите, достал!