Мужики завидовали ему. Вот де и при новой власти житье ему — малина. Долговязый же Силантий, поглаживая реденькую дымчатую бородку и раздувая синие губы, вещал:
— А что малина? Любая власть трудяг уважает… Вам еще полегше моего приходится — налогов никаких, ссудами балуют.
Ссуды, верно. Кто из бедняков не получает их! Одному — семена, другому-третьему — бесплатный лес на ремонт избы, а кое-кто получил и кредит на обзаведение живностью. Недаром же стало побольше скотины в юровском стаде. Но нужда никак не расставалась с мужиками, будто до гроба полюбила их.
Мало работали? Ну, это уж дудки. Та же наша мама как утром встанет, наденет фартук, так до потемок все на ногах. И отцу доставалось, и Алексею, и мне, и Мите, даже самым малым братчикам. А нужда все равно выглядывала из каждой дыры.
— Далеко, видно, до правды. И есть ли она на земле? — толковали, собираясь на посиделки, мужики. — Не понять.
— Сами виноваты: прособирались послать ходоков к покойному Ленину…
— А кого было посылать из нашей дыры? В лесу, на отшибе у мира живем.
— В лесу она и запуталась, правда-то. С дороги сбилась.
— Небось ножку ей подставили, — вступал в спор отец.
— Кто?
— Есть кому. Силантий, думаете, мало постарался? За трудягу выдает себя, а между прочим на лошадях-то наемники пашут.
— Не больно ли много воли дали таким Силантиям? Вона и торговцы зашевелились. Нэпа, мол, теперь полная слобода…
— Докопаться бы до правды.
— С темной башкой много не узнаешь. Хитрить токо остается.
— Голову можно и подсветлить, — не сдавался в споре отец. — С хитростью — до обеда, а с умом — целый день.
Вот тогда-то и укрепилась у Алексея заветная мечта — учиться.
Я вспомнил, что еще весной Алексей говорил матери насчет учебы, но она только посмеялась. Вот-де чудак: четыре зимы выходил в школу, и все ему мало. Да другие и вовсе не ходили. К чему? Чай, крестьянствовать будешь, а не в писарях сидеть.
Я сказал:
— Сегодня не говори маме.
— Почему?
— Сердится. Убег, слышь, от дела…
У Алексея дрогнули губы, налились краснотой мочки ушей.
— А кто сено сушил? — в сердцах бросил он. — Я и за тебя переворошил. Один. Потом уж и к учителю. А вы где-то по оврагам носились.
«Так вот кто выручил меня!» — с чувством благодарности взглянул я на брата.
— Ладно, ей ни слова! — согласился Алексей. — Скажу папе, он лучше поймет.
— Не надо и папе, — с жалостью взглянул я на брата.
— Да почему? — выкрикнул он.
Мне пришлось рассказать обо всем. Алексей сразу сник, опечалился.
— Плохо! — даже простонал он.
Но, помолчав немного, снова заговорил, блеснув глазами.
— А к учителю буду ходить. Только… Да нет, папа отпустит. Он такой, с понятием.
Отец
«Он такой, с понятием». Еще Алексей называл отца добрым. Он прощал ему все, порой даже запои. А я глядел на отца глазами матери. Когда она была довольна им, остепенившимся, тогда мне он казался самым дорогим человеком на свете. В доме, к общей радости, только и слышалось: Ваня, Маня. Так ласково величали они друг друга. А соседи с уважением называли их по отчеству: Петрович, Петровна.
В такие дни Алексей вывешивал на стене листок с двумя срифмованными строчками:
Маня и Ваня, оба Петровы,
За вас мы в огонь и в воду готовы…
Отец тоже с особой сердечностью относился к Алексею, выделяя его из всей нашей оравы.
Когда же отец запивал, теряя, как говаривала мать, степенство, в доме все менялось. Бате ничего не стоило накричать на мать. Это вызывало во мне протест. Я наскакивал на него:
— Ты плохой, плохой, плохой!..
А Алексей отводил отца за перегородку, укладывал в постель и терпеливо начинал уговаривать его:
— Папа, не надо, не шуми, не обижай маму. И пить не надо. Ладно, пап?
— Так и послушает он тебя, — бросал я за перегородку, в темноту.
Отец поворачивался на мой голос. Медленно свертывал цигарку, совал ее в рот и, чиркнув спичкой, разглядывал меня. А я глядел на него. Огонек освещал его сухое лицо, коротко подстриженную бородку, рыжие с завитками усы и оплывшие, плохо видящие серые глаза. Затянувшись раз-другой, он качал головой:
— Ничего ты не знаешь, Кузька. Меня ты не знаешь. Ты ноль, а я два ноля…
Мне действительно отец все время казался «недоузнанным». Наверное, потому, что поздно «встретился» с ним. Мать говорила, что когда он уходил на войну, мне было всего полтора года. Домой же вернулся он позже всех. Да и жил-то он дома только летом, а зимой отправлялся в «казенный лес», рубил дрова для сплава. А когда стало всерьез подводить зрение, принялся промышлять извозом: то возил в город ящики с сыром из деревенской сыродельни, то вез кладь из города в лавку юровских торговцев Лабазниковых. Надобно было хоть как-то и где-то прирабатывать.
Но вскоре и от извоза пришлось отказаться. Серко стал подводить, устарел, изработался, бедняга. Это совсем обескуражило отца. Он все больше и больше стал задумываться. Наконец, будто заперся, ни с кем из нас не заговаривал, только морщил лоб да тер вихрастый затылок. А когда находился под «мухой», забирался по шаткой скрипучей лестнице на второй этаж, закрывал двери на крючок и только там пускался в разговор, но лишь с воображаемыми собеседниками. Когда доходил «разговор» до железнокрышников, то шумел так, что было слышно и внизу.
— Шалишь, — грозил он то Силантию Ратькову, то Лабазникову, — много не нацарствуете. Нули вы! Идете по шерсть, а воротитесь стрижеными!
И все ходил, ходил, нервно стуча каблуками по полу, который пошатывался и скрипел не меньше, чем лестница. Дом был у нас большой, но старый, ветхий. Строил его покойный дедушка в два приема: сначала поставил одноэтажную избу, а когда подросли сыновья и начали жениться — их было трое, — надстроил еще этаж. Но вскоре старшие сыновья оставили этот «Ноев ковчег», как был окрещен дом за свою несуразность. Тогда дедушка отписал его в наследство нашему отцу, самому младшему из своих сыновей, и сам до смерти жил тут же.
Иногда отец вспоминал и деда, упрекая:
— К чему такую гробину сляпал? К небу выше, к горю ближе.
В нижнем этаже, где мы жили, пол лежал на земле, вечно пахло сыростью. Верхний считался нежилым. Единственная печка-лежанка развалилась, крыша текла, при малейшем дожде с потолка, изрядно почерневшего, лило. Везде стояли ведра да корыта.
По душе отцу были только березы, посаженные дедушкой под окнами. Стояли деревья в ряд, по ранжиру. Справа шумела густой листвой самая большая, вытянувшаяся до конька береза, с потрескавшейся корой, испятнанная черными мазками замшелости. Рядом с ней стояла чуть поменьше, но тоже толстостволая, следующая только-только доставала вершиной до верхней части наличников, еще одна была тонкая, как жердочка, с остренькой вершинкой-пикой, а последняя, замыкавшая ряд, была похожа по своей младости, по кудрявости на подростка. Мать говорила, что сажал их тоже дедушка. Три посадил в дни рождения своих сыновей, четвертую, когда родился первый внук, а пятую, последнюю, накануне своей смерти — должно, предчувствовал старый, что жизнь идет к концу, и решил посадить ее на память.
Больше всего отец не любил «распространяться» о себе, о военных походах.
— Чего вспоминать? Противная штука — война. Вот она где у меня, — показывал он на полуслепые глаза, на синие рубцы на груди, шее, на плече.
Весь он был в метах. К перемене погоды у него ломило кости, болезненно сводило жилы. Никому он не жаловался на боль, лишь кусал серые губы.
Но каким бы ни был он молчуном, а когда отправлялся в дорогу или что-нибудь делал в поле, в лугах, непременно напевал — тихо, ровно, спокойно звучал его тенорок. Ни одну песню не допевал до конца. То и дело задумывался.
Серко осторожно, не издавая звуков, шагает, а он молча глядит на дорогу и думает, думает. Потом тряхнет вожжой и снова запоет. Иногда и слов не разберешь, слышишь только мягкую, «неторопливую» мелодию. Спросишь: