— Пап, ты что пел?
— А? — откликнется. — Разве я пел?
Должно быть, и напевая, он все думал.
Нравилось мне, когда отец брал меня с собой то на пожню, то в лес пилить дрова, то в поле за снопами. Но больше всего любил я ночевать с ним в овине. Уходили туда с вечера, после ужина. Соорудив из овинников продолговатую клетку и запалив ее, он начинал готовить постель из свежей соломы, еще пахнущей полем. Сам устраивался ближе к огню, а мне уступал место у стены.
Я долго лежал с открытыми глазами, смотрел в закопченный, замазанный глиной потолок, куда вместе с дымом и жаром летели веселенькие светлячки искр и, покружившись, гасли. По краям, у стен, были оставлены «продухи». Сквозь них и уходил жар вверх, за потолок, под невидимые снизу колосники, на которые мы еще днем сажали снопы.
Отец то сидел, то лежал на боку и, дымя цигаркой да глядя на всполохи пламени, по-прежнему напряженно думал о чем-то своем, сокровенном. Тихо текла ночь, слышалось только стрекотание углей да шуршание зерен, падающих на под из высохших колосьев.
Чего мне ни приходило в голову. Казалось, что мы находимся вовсе не под овином, а в сказочной пещере, и россыпи углей, пышущих жаром, вовсе не угли, а чистое золото, целые вороха золота, о которых никто, кроме нас, и не знает. И приумолкший отец тут сидит не как сушильщик каких-то снопов, а как хранитель сокровищ.
Во сне мне порой чудилось: кто-то крадется к нашим сокровищам, что-то раздвигает там, наверху, словно проделывая отверстие. Не размыкая глаз, я ждал развязки. Она каждый раз приходила быстро: снаружи открывалась дверца, и ко мне, под овин, глуховато покашливая, спускался отец.
— Ничего, сохнет, — говорил он, если видел, что я пробудился.
И все таинства рушились. Оказывается, наверх-то забирался не кто иной, как он, батя, и интересовали его никакие не сокровища, а снопы. Вот тебе и сказочные богатства! Но отец успокаивал:
— Снопы, Кузеня, — это хлеб. А хлеб и есть богатство. Самое главное притом. Без золота можно и обойтись. Мы с тобой, к примеру, обходимся. А без хлеба — никак. Он, гляди, стояк жизни, только не вдосталь родится…
Сказав это, отец опять надолго умолкал. Молча подкладывал в огонь овинники, молча завертывал новую цигарку. А я еще спорил с ним в душе насчет золота, никак у меня не укладывалось в голове, что хлеб дороже всего. Но, споря, я в мыслях хвалил отца: он необыкновенный, другие много говорят, а все о том, что уж сам знаешь, а батя так подковырнет, что закачаешься.
И я твердил: хороший у меня отец, хороший. С этой мыслью вновь засыпал. Утром сквозь сон слышал шарканье метлы — это отец разметал ладонь, готовил ее к приходу молотильщиков. Еще слышал, как он кряхтя нагибался за каждым оброненным колоском. А когда появлялись мама и Алексей, спускался ко мне, певуче будил:
— Вста-авай, мужичок, рабочий на-арод!
Ну кто еще так может будить? Хороший, хороший у меня папа!
Тем непонятнее было для меня, почему он, такой твердый, умный, иногда становился совсем другим. Виноват самогон? Но неужто так уж охота пить эту вонючую бурду? Мать отвечала на это так: «Дурость на него находит, нарвался бы на другую, всю дурь выбила бы из башки». И кричала на Алексея: «Что разжалелся? Подожди, пустит он нас по миру». Потом крестилась в угол, на закопченного Спаса, похожего на кузнеца дядю Андрея, спрашивая: «Господи, за что такое наказание?».
Как-то мать пошла в соседнюю деревню Перцово к недавно поселившемуся там фельдшеру Хренову, маленькому, лысому, с большими ушами, которого попросту звали «Пардон» за частое упоминание им этого словечка, и попросила «прописать какое-нибудь снадобье против самогона». Тот, погладив лысину, пообещал сам зайти к отцу и на месте принять меры. А матери кивнул: не беспокойся, голуба, медицина сильна!
С легким сердцем она опять надела отцовскую фуражку и поехала на Серке в луга. Захватила и меня с собой. Но когда вечером мы вернулись домой, увидели: за столом, у бутылки самогона, сидели и отец, и фельдшер. Кто из них был пьянее, различить было невозможно. Фельдшер, однако, все старался взять у отца наполненную стопку, уговаривая его:
— Тебе, друже, хватит. Тебе нельзя. Лучше я сам. — И пояснял: — Наше дело какое? Помогать пациенту, делать добро. Медицина, хоша она и недавно пришла в деревню, а сильна!
Он с трудом дотянулся до отцовской стопки, расплескивая, кое-как поднес ее к губам, выпил и только тогда заметил нас: мы стояли у дверей.
— Пардон! — попытался он встать. — Я, голуба, на сегодня сеанс закончил. Совершеннейшим, так сказать, образом. Хоша, — тут он икнул, — сделан только первый шаг. Следующий раз зайду завтра…
— Спасибо, я уж как-нибудь сама… — ответила мать, недобро сводя брови.
Хотя и побаивалась она отца, но тут кинулась к нему и принялась тузить.
— Вот тебе какой надо сеянс. Вот, вот!..
Фельдшер оторопело глядел на нее, полагая, видимо, что сейчас мать примется и за него. Наконец ему удалось встать и, выделывая зигзаги, добраться до дверей.
Когда Хренов ушел, поднялся разобиженный отец.
— Позорить? Ты думаешь, так уж нужна мне эта отрава? — запротестовал он. — Да я вот… — он схватил недопитую граненую стопку и швырнул ее через плечо. Она отлетела к переборке, где я стоял, и угодила мне я ухо.
Я дотронулся до уха, и рука ощутила кровь. Несколько минут спустя, когда была отмыта кровь, я взглянул в зеркало, висевшее в простенке. Каким же увидел себя тщедушным. Тонкие руки как палки висели на узких костлявых плечах; на лице, туго обтянутом кожей, ни розовинки. Уши оттопырены, рассеченное ухо вздулось. К этим оттопыркам приступками спускались черные волосы — искусство маминой стрижки. Грустно стало от такого «видочка».
С новой отметиной я побежал к мальчишкам. Сначала — к Николе, затем — к Панку. Колька, выслушав, взял мою руку и приложил к своей гривастой голове; из лохм выпирала шишка величиной с яблоко-дичок.
— Нащупал? — спросил он и тут же пояснил: — Видишь, и мой батя постарался. Наябедничал-таки рябой отрицатель. И патроны теперь у меня забрали.
— Тебе больно? — справился я.
— Вот еще! — презрительно фыркнул он. — Кто я — кузнец или какой серозем? Кузнецы — железные!
Панко же, когда я показал ему разбитое ухо, набросился на меня:
— Подставляй теперь другое. У-у, рохля! — И съязвил: — Узнает Ляпа — отошьет тебя.
Ляпой Панко заглазно называл свою зеленоглазую ровесницу Капу, юркую, с тоненькими косичками, нашу общую симпатию. Я показал Панку кулак и пошел прочь. Пройдя несколько шагов, остановился. Домой не хотелось.
От прогона послышались звуки рожка. Звонкие, переливчатые, зовущие. Так мог играть только пастух дедушка Зубов. К нему! Раньше мы частенько всей ребятней бегали к старику. Уж больно хорошо он рассказывал разные бывальщины. Начнет — и забудешь все свои маленькие невзгоды.
Своего угла он не имел. Зимой ходил по деревням резать солому. У него была своя немудрящая соломорезка, которую прилаживал на полозки и катил по дорогам и тропам. А если задерживался в Юрове, то ютился в недостроенной избенке старой бобылихи тетки Палаши, которую больше называли «Янгиль мой» — по тому обращению, с каким она начинала любой разговор с каждым встречным. А летом его ночлеги чередовались: у кого харчевался день или два (по числу коров), у того и кров получал. А то и просто свертывался в клубочек где-нибудь на крылечке и дремал до утренней зорьки. Он захватил еще барщину, помнил порки крепостных, про которые говорил так, что у нас дух захватывало, волосы дыбом вставали. С годами он совсем высох. Маленький, седой, полусогнутый, дедко был, однако, еще подвижен. Беловатые градинки глаз приветливо глядели из-под лохм пепельных бровей.
К нему, к нему! Я нашел его сидящим у изгороди. Увидев меня, пастух кивнул, чтобы я тоже сел, а сам продолжал играть на рожке. На его зов уже подходила скотина, и я подумал, что в этот раз едва ли услышу какую-нибудь байку от старика. Про то, как его, еще маленького, привязывали к скамейке и пороли на барском дворе, уже говорил. Про солдатчину тоже. Рассказывал и об одинокой лесничихе, что по ночам выходила на дорогу из Сергеевского займища и звала какого-то чернобрового Михая, покинувшего ее. Мы, мальчишки, уже в подробностях знали, с какой лаской называла лесничиха своего обманщика, готовая простить за все, и как, не дозвавшись, проклинала его, и лес повторял проклятье, потом — как в следующую ночь снова выходила на дорогу, знали, чем все кончилось, — лесничиха с тоски повесилась на самой высокой березе, которая будто бы мгновенно засохла, после чего уже по ночам стала плакать сама эта береза. «Душа, слышь, в дерево перешла и страждет». Говорил старик и о нашем заветном валуне, что лежал в овраге, утверждая, что это вовсе не земной, а небесный камень, что появился он как раз перед освобождением крестьян — небо такой знак подало. А сколько рассказывал о поверьях разных, о русалках, лесных духах, о необыкновенных волшебных цветках.