По крупному скуластому лицу Петра поплыла улыбка.
В Юрово мы отправились поздно. Дома меня ждал дедушка Зубов.
— Ну-ка, поведай, как осудили их. Стало, тюрьма отцу и сыну. Достукались! А Афоне что?
— Ему условно.
— И то дело. Впредь наука: не уходи от своих, не верти хвостом! А я, гляди-тко, на времечко короткое поджидал Силантия. Должок хотел получить, за тот клевер, что битюгам резал. Год прошел, о должишке этом я было и забывать стал. Не отдал вовремя — подавись, коли. А как сказал ты тогда о колхозе, подумал: идти — так с паем. Потому и поджидал. А вышло — каюк должку.
— Жалеешь?
— Должок жалко, к делу бы пришелся. А их, жмотов, нисколечко. Рубашка у них беленька, да душа черненька.
— Что верно, то верно, — подтвердила мать. — Теперь хоть вздохнем без этих живоглотов.
— Живоглоты — да, — тряхнул бородой старик. И опять ко мне: — А слушь-ко, без пая примут — нет в колхоз?
— Так ты надумал?
— Зачем бы, нешто не так, спрашивать? Пай только, пай… А постой! — поднял он голову. — Я же не пустой приду, со станком своим, с соломорезом. Ай не имущество, не пай? — всерьез ли, в шутку ли похвалился Зубов. — Верно толкую, Петровна? Сама-то собираешься?
Мать недоуменно развела руками:
— А без прижимщиков, аль не проживем теперь и так?..
— Думаешь, другие не вырастут? — уставился на нее Зубов. — Думаешь, их род на Силантии так и кончится? Нет, Петровна, одним судом всех захребетников не искоренишь. Я походил по белу свету, всего видывал. Вон у вас Птахины когти отрастили, того гляди любому в горло вцепятся. Не так, что ли?
— Ой, дедок, запутываешь ты меня. От твоих слов голова кругом. Не надо, не надо! — замахала она руками и ушла.
— Расстроили мы ее, — пожалел Зубов. — А утешить как? Я не умею. Коров або какую другую живность научился утешать, а человеков — нет. Так-то, — бормотал он.
А я думал о его словах: «вцепятся в горло», «судом всех не искоренишь». Они, как и то, что я услышал накануне в разговоре с Петром, сверлили мозг. Бороться не только с оружием в руках. Главнее всего — труд, союз серпа и молота. Труд общий, настоящий колхозный. Такой, к примеру, какой был у нас, когда делали гать, на вспашке и севе. Только колхоз начисто подрежет кулацкие корни.
Как же убедить в этом мать?
На другой день, утром, дед Зубов пошел в Высоково. Я еще был дома, когда он постучал в окошко и сказал:
— Прощайся, Кузьма, с последним батраком. В колхоз собрался!
Свой пай, то есть соломорезку, прилаженную на колесики, он толкал впереди себя.
Зорко гляди, комсомолец!
Правду говорят, что за делом не видишь, как время летит. Только отзвенел май, как заалело лето с его медовым духом лугов, с неугомонным стрекотом кузнечиков, теплыми росами и первыми стогами сена. Чуть не до конца июня, когда стояли самые долгие дни, заря с зарей сходились.
Летит время, летит. Вот уже слышишь, что Петр и Павел час убавил. Значит, июль на дворе. Ты еще оглядываешься, а на смену жаркому июлю уже катит хлебный август с ночными зарницами, с приходом громового Ильи, и с удивлением узнаешь, что Илья-пророк два уволок.
Лето уже на исходе, но ты не жалеешь его, у тебя ведь все впереди.
А председатель колхоза Яковлев торопил время. Он думал об осени, когда закрома наполнятся хлебом первого колхозного урожая. С осени он рассчитывал на новый приток крестьян в колхоз.
— Прорвется плотина, — уверял он, — она уж размыта, только последнего напора ждет.
А потому велел всем стараться, чтобы мужики видели, на что способны колхозники, вчерашние единоличники.
Что говорить, на уборке вставали рано. А мне надо было успевать не только в поле, но также в конторе и в делах ячейки. Если бы побольше было народа! А у нас запашки получились большие, людей же в обрез.
Домой я приходил поздно, за околицей уже звенели девчоночья голоса, зовя на зарянку. Иногда в хор этих голосов вплеталась двухрядка младшего Петрова.
А как-то раздались басы баяна. Это давал знать о себе Тимка, неожиданно приехавший и Юрово. С утра он выходил на крыльцо и играл. Надоест на крыльце — перекрещивал грудь ремнями и вышагивал вдоль деревни.
А вечерами непременно появлялся со своим баяном у околицы. Подаст голос, и все юровские девчонки к нему:
— Тима, кадриль!..
— Тимка, плясовую!
В городе он, оказывается, играл в каком-то ресторане, точильный станок, с которым ходил по дворам после расчета у прогоревшего хозяйчика, сменил на баян и, должно быть, считал, что отныне без него ресторан не может обойтись. Соответственно своему положению он и одевался: под пестрой курточкой белая манишка с черной бабочкой, брючки в клеточку, как у заморского пижона. Из нагрудного кармашка выставлялся уголок носового платочка, из правого бокового выглядывал краешек банки с леденцами. Без монпансье он не появлялся среди девчонок.
Увидев на одной из вечерок меня, Тимка сощурил глазки:
— Что прикажешь сыграть, комсомольский секретарь? Для тебя могу наособицу.
— Почему наособицу?
— Как же?! Тоже в городе жил, хоть и недолго, а хватил культурки. Город в настоящий период — всему голова. Цивлизация, инструльзация и, как ее… — Тимка запутался в терминах, видно, еще не успел усвоить их, но не смутился: — Давай попросту. Плясать пришел?
— Нет, на тебя поглядеть. Давно не виделись, — ответил я. — Ты и впрямь совсем стал городской…
— Похож? Не серозем? То-то! — Тимка выпятил грудь, покрасовался. — Живу, не обижаюсь. А ты что тут киснешь? Нашел дело — в земле ковыряться!
— Не нравится? А между прочим земля-то кормит.
Разошлись в разные стороны.
…Спектакль… наконец-то мы его подготовили; решили поставить не где-нибудь в помещении, а на улице, у юровских березок.
С вечера шли на всю ночь сторожить скирды хлеба. Мы с Николкой направлялись на заречный участок, что весной засеяли сами. Невелик тут урожай получился, но свой, комсомольский.
Выйдя на край поляны, мы остановились, огляделись. Никого. Поляна спала. Только ветер тревожил ее, шуршал жнивьем, листьями, раскачивал нескошенные былинки на заполосье. Мы прошли к скирде, встали у подветренной стороны. Пока светила луна, виделась еще дорога, уходящая в темневший перелесок, а немного поодаль матово белела тропа, по которой мы только что прошли. И тропа, и дорога были пусты.
Вдруг Никола толкнул меня локтем:
— Не видел?
— Чего?
— Да вроде вспыхнуло. Там, за лесом. Не Мишка ли пальнул? У него ракетница — Петр дал.
— Хорошо ли видел? Не померещилось ли тебе?
— Честное слово, видел. Давай двинем к нему?
— А здесь как?
— Никто сюда не придет. — Никола встал.
— Нет, если хочешь, иди один, а я останусь.
— Не забоишься?
— Не теряй зря время. — Я легонько толкнул его.
Он зашагал в темноту. И снова все затихло, лишь по-прежнему шептал дождь. Я обошел скирду, поправил выдвинувшиеся комли снопов, подобрал осыпавшиеся колоски и затаился.
Долго я стоял, хотел уже забраться под скирду, вздремнуть (Колька прав — кого понесет в такую темень сюда), как вдруг услышал: в перелеске треснуло. Прислушался — больше никаких звуков. Но вот опять. Теперь послышались шаги. Вкрадчивые, тихие. Не звериные ли? Шачинские говорят, что тут есть лоси, что по ночам они кормятся у стогов. Но лось идет, как молотит: тук-тук-тук-тук, а тут — раз-два, раз-два, это не зверь.
Я напряг зрение: на опушке появился человек. Немного постояв, он отделился от нее, направился к скирде. Незнакомец был во всем черном, голова накрыта капюшоном. В руке что-то похоже на узелок. Уж не ночевать ли идет сюда, не бездомный ли какой?
Немного, каких-нибудь шагов десять, не дойдя до скирды, человек остановился, огляделся и принялся развязывать узелок. Из него он извлек банку, тотчас же на меня пахнуло керосином. Я вздрогнул: поджигатель! Человек вдруг насторожился, видно, услышал шорох. Весь он подобрался, напрягся.