— Получше стало. Рану затягивает.
— Значит, поправится. Дело молодое. Но кто же это? У кого могла рука подняться? Петр, сказываешь, здесь?
— Приехал.
— Помоги ему бог найти злодея. Найти да в железы. Так вот! — выкрикнул он и осекся: — Опять расшумелся.
Но я давно уже не спал и давно догадался, что разговаривают Алексей и кузнец. За последние дни кто только не перебывал в нашем «ковчеге». Женщины приходили погоревать вместе с мамой о моей участи, мужикам больше всего нужен был Алексей, приехавший в Юрово после отцовской телеграммы. Днем он был со мной, а вечера проводил на собраниях, которые начались три дня назад, а кончились только вчера, когда в протокол были поименно занесены желающие вступить в колхоз. Всего набралось двадцать семей.
Алексей потерял голос на этих собраниях — так много приходилось говорить ему. Рассказывал, что досталось и Степаниде, и Софрону — председателю сельсовета, которые тоже с наступлением потемок и до последних петухов сидели на собраниях и по нескольку раз вступали в споры, после чего среди сгрудившихся голов поднималась чья-либо рука и раздавался голос: записывайте и меня! Алексей уверял, что без подготовленной почвы не было бы таких всходов: заметка взбудоражила юровчан, а выстрелы, кои были рассчитаны на их запугивание, наоборот, довершили дело — призвали людей к действию.
Что ж, если это действительно так, то хорошо, за это можно перенести любую боль. Ничего, дядя Андрей прав: все заживет, и мы повоюем! Только пожил бы все-таки здесь подольше Алексей. Уж больно хорошо слушать его, как он разговаривает с мужиками. И все по Ленину. Вот они, оказывается, где корни-то верной жизни, которые он искал.
Приходили к нему не только записавшиеся в колхоз. После дяди Андрея зашел Копенкин вместе со своей задиристой женой. Они просили рассудить, кто из них прав и кто не прав. Сам Паля Копенкин по-прежнему готов был податься в колхоз, надоело, говорил он, коровам хвосты крутить да по чужим людям мыкаться. Анюха же размахивала длинными красными руками: «А в колхозе что — не заставят пасти? Что ты другое-то умеешь делать?» — «Я печное дело знаю», — возразил Паля. «Господи, — ахала Анюха, — печник объявился, а у этого печника все печки дымят». Тогда Копенкин сказал, что в конце концов он согласится пасти колхозных коров, лишь бы не ходить по домам, Анюха стукнула графскую светлость по затылку: «Очумел? А корова? Наживали-наживали, и на тебе — последнюю в колхоз!»
Вот, оказывается, что останавливало Анюху. Но почему последнюю в колхоз? Кто сказал? На собраниях об этом и речи не было. Наоборот, говорилось, что обобществляются в хозяйствах только вторые или третьи коровы. Алексей возмущался: кто же такой слух пустил? Это же обыкновенная провокация.
— Не бойтесь, никто вашу корову не возьмет. Спокойно идите в колхоз, — сказал Алексей.
— Не возьмут? — не верила Анюха. — А ты бумагу на то дашь?
— Зачем? Я же сказал.
— Сказал-то сказал, а уедешь — и без тебя…
Мне хотелось крикнуть ей: где так ты, Анюха, прыткая, а тут трусишь и не веришь даже Алексею, ровно он для себя старается. Но говорить я не мог, мешала повязка, стягивавшая раненую щеку.
Больше всего перебывало у Алексея вчера, накануне решающего собрания. В сумерках заглянул даже Юда, который раньше никогда не бывал у нас. Он все расспрашивал, подобреют ли люди в колхозе, перестанут ли браниться из-за пустяков, будут ли радеть друг о друге. Натерпевшись всяких неприятностей, он ждал именно этих перемен.
А дядя Миша — он заявился как раз, когда Алексей вернулся с собрания, — спрашивал, сколько записалось в колхоз голытьбы. Алексей сказал, что из вступивших половина бедноты и половина середняков.
— И средние хозяева не больно сетовали на голь?
— Зачем же сетовать? — удивился Алексей.
— Ать, чудак ты какой, столько зим учился, а простого не понимаешь. Голытьбу кто же привечает? Что она принесет в колхоз? Деток рази… Так на них пахать не поедешь. А за чужой спиной нам жить, паря, не рука.
— Почему за чужой? Вы же не гостить будете в колхозе, а работать.
— Это само собой. К работе наш брат привыкший сызмальства. — Дядя Миша завернул цигарку, закурил, но, оглянувшись на не закрытую занавеской кровать, на которой я лежал и куда проникал свет от лампы, сразу же притушил самокрутку. — Ему, поди, во вред дым, не буду, потерплю. Да, положеньице. Скоко ден все голову ломаю насчет колхозу. И охота — и эта боязнь попреков… Я и так уж понаслышался их за свою жизнь. Это, откроюсь тебе, самое разобидное — слушать попреки. Говоришь, делегатка Степанида тоже была на собраний?
— Была. И записалась. Мужики хотят ее поставить председателем.
— Но она же из другой деревни.
— И что из этого? Сегодня она одна из перцовских вступила, завтра потянутся другие.
— Скажи, пожалуйста, как все оборачивается. Ну как тут поступишь? Светопреставление, как есть. Не такое, о каком говорит старший братан. Я церкви ни на-столечко… И братана жалко, увяз он там. Нет, Степанида-то, а? Что ты скажешь…
Он так разволновался, что встал и заходил по избе, шлепая растоптанными подшитыми валенками по скрипучим половицам. Потом снова сел и снова заговорил.
Но я не все слышал, потому что его глуховатый басок то и дело забивался беспокойно-громким маминым голосом, доносившимся из пятистенка. Она ругала отца за то, что тот без ее спроса первым вызвался отдать для общего посева все зерно яровых.
— Ишь, богач выискался! — пробирала она отца. — Валяй обсевай всех, а своих без хлеба оставляй…
Отец, защищаясь, просил мать утихомириться, чтобы не услышал дядя Миша.
— А наплевать, пускай слышит. Я никому не обязана.
Мать заплакала, а отец раздосадованный выскочил вон из пятистенка и растерянно остановился перед притихшими дядей Мишей и Алексеем. Дядя Миша, потрогав бороду, невесело усмехнулся:
— Что, допекает?
Отец промолчал, тогда он кивнул на пятистенок:
— Скажи ей — недалеко и она стоит от голытьбы. — И вздохнул: — Эх, дела. В одиночку жить — до самой смерти спину гнуть перед «благодетелями», сообща — пусто в карманах и в сусеках! Но не соединиться — сожрут. Вон Кузю-то как… — Повернулся к Алексею. — Скажи, ты, чай, знаешь, — сейчас как там в верхах, есть какое согласие касательно кулаков? Сколько им было послабления.
— А кто послаблял? — откликнулся Алексей. — Рыковы, Бухарины, малая кучка. А у партии одна линия, ленинская. Ленин как сказал? Мы стояли, стоим и будем стоять в прямой гражданской войне с кулаками. Так говорит и партия. Не послабления, не оборона, а война, наступление.
— Главное дело — кто одолеет. Сила у них медвежья. И ладят бить, курвы, поодиночке.
— Значит, и надо объединяться, а не сидеть по углам.
Слушая разговоры, я мало-помалу вспоминал подробности того, как попал в беду и очутился тут вот в постели.
Случилось это поздним вечером, когда мы с Николой возвращались из Перцова с концерта. Попели в тот вечер славно. И поплясали. Для всего хватило места в просторной избе делегатки. Мы уходили последними: надо было помочь Степаниде и Нюрке поставить на место стол, кровать и комод.
Вышли на улицу, глядим — небо мутно-лохматое, падает снежок. И нигде ни одного огонька. Обнявшись, мы пошли вдоль улицы по дороге, потом свернули на тропу, что вела с горы на гору. Пели, смеялись, снова пели — такими мы были веселыми да счастливыми в тот час. Поднявшись до половины юровской горы, остановились передохнуть.
Тут и раздался выстрел. Пуля прожужжала над головами.
Мы мгновенно прижались друг к другу, а надо бы сразу лечь. Вторая пуля полоснула мне в щеку, и голова сразу же наполнилась колокольным гудом, все поплыло перед глазами. Очнулся, когда Никола взваливал меня к себе на спину. Во рту было солоно от крови. Я дохнул, и кровь прихлынула к горлу, меня затошнило, в голове опять зазвенело, и снова я впал в забытье.
Очнулся уже дома. Увидел склонившуюся надо мной деревенскую знахарку бабку Федосью. Она прикладывала к щеке мокрую, пахнувшую самогоном тряпку, которая как огнем жгла рану, потом, пошуршав бумагой, стала заматывать платком.