— Только нам? — спросил его. — А другим?
— Будет и другим, но не всем сразу. Возможности наши пока небогаты, — ответил он.
Порывшись в сумке, Топников достал истрепанную по углам брошюрку, которая, по-видимому, уже немало побывала в руках. Заглянув в нее, сказал:
— Прочитал бы я тебе кое-что из этой книжицы. Тут и о кредитах сказано, да некогда. Надо в Перцово. Мужики звали на собрание. Какой-то негодяй пустил там слушок, что их будут душить налогами. Мы, видишь, даем кредиты, ссуды, а кто-то налогами пугает.
— Про то и у нас слышно, — сказала мать.
— Интересно, кто такие слушки разносит. Фамилии не назовешь?
— Бабы болтают.
— Может, тоже Лабазничиха? — вмешался я.
Мать строго поглядела на меня — не велела встревать в разговор.
— Нет, почему? — возразил Топников. — Как я понял, наезжая питерщица приходила к вам?
— Ага, ага, — закивал я.
— Кузеня! — прикрикнула на меня мать и к Топникову: — Не слушай его, Максим Михайлыч.
— Кого же слушать? — Топников встал, прошел взад-вперед и снова сел. — Партийная конференция, — указал он на брошюрку, — велит бедноте и середняку помогать, а тут такое!.. Нет, надо узнать, откуда же такие слухи? И по рукам! Молчать тут нельзя.
Мама виновато опустила голову. Когда Топников ушел, я спросил ее, почему она не велела говорить о Лабазниковой, чего опять испугалась. Ответила она не скоро.
— И верно, боюсь я чего-то. Как подожгли у батьки лавку. С тех пор… Народ, Кузя, всякий, узнай-ка, у кого что за пазухой, с кем ладить, кого слушать. Вот и эту бумагу держу, а сама дрожу: вдруг она поперек горла кому-то придется… Ты коришь Лабазничихой. А она — сила. Прежде Лабазниковы всю округу в руках держали. Знаю их! Ежели обозлятся, не жди хорошего, со света сживут. Бывало уж такое…
— Чудная ты, мама. Теперь другое время. Вон папа не боится. Ему записки шлют, грозят расправиться. Может, те же Лабазниковы. А он им — фигу. Папу им не взять! Папа им…
— Кузеня, что ты говоришь! — вскинулась мать. — Господи, господи, какие еще записки? Так и чуяло сердце — новая беда крадется.
Она закрыла лицо руками и заплакала.
— В такое-то время, при таком-то моем положении… — зажалобилась сквозь плач. И, подняв голову, протянула со стоном:
— Ведь мне, Кузеня, скоро ро-одить…
Час от часу не легче! Я вконец растерялся. Глядел на мать и хлопал глазами. Как теперь успокоить ее?
Ясно, не надо было говорить о записке, папа не говорил ей, жалел, а я — нате вам. Дурень, дурень! Но разве я знал?
— Мама, не реви, а, мам? — начал упрашивать я. — Не надо.
— Господи, какие муки мученические ждут меня, в такое-то время, — стонала она.
Этот стон и вовсе ввергнул меня в уныние. С папой, может, еще ничего и не случится. А с мамой? Я еще помнил, когда появлялся на свет Коля-Оля. Ночью разбудил меня надсадный мамин крик: «Умираю, простите, люди добрые!» Я лежал на полатях и в чем был бросился к соседям. Отчаянно застучал в калитку: «Спасите, мама умирает!» Соседка провела меня на кухню, велела сидеть спокойно, а сама к нам. Только утром вернулась она и приказала идти домой к красавцу новорожденному братику. Братика я увидел — лежал наш Коля-Оля в люльке, крохотный красный комок со сморщенными по-стариковски губами. Чего в нем красивого увидела тогда повитуха?
А к маме меня не пустил отец. Она лежала на кровати, в пологе. Отец был печален. Целую неделю мать не вставала, лежала пластом. Приходили к ней какие-то бабки, приносили разные снадобья, жгли лампадку, но ничто не помогало. Несколько раз она прощалась с нами, готовясь к смерти. И, наверное, умерла бы, если бы отец не привез откуда-то издалека доктора.
Так было, когда мать была еще помоложе. А теперь она уже не та. Да вот и эти хождения Лабазничихи, и угрожающие записки папе.
Как же тяжело быть мамой! И тут подумалось, что, может, она так же мучилась, так же была на краю смерти, когда рожала Алексея, меня, Митю, Вову да еще двух Костенек, которых я не знал, потому что пожили они, сказывают, мало, когда меня не было еще на свете. Если так, то мама умирала семь раз! А теперь подстерегало ее самое страшное. И ничего уже сделать нельзя, никто уже не облегчит ее участь.
Ой, мама-мама! Что только ждет тебя! Страшно подумать. А ведь мне скоро опять на «чужую сторонку», вот пролетит масленичная неделя — и в дорогу. Как же без меня-то? Сбегают ли братишки к соседям за повитухой? Вдруг проспят, не услышат?
Чувство тревоги все больше охватывало меня. Я встал, начал гладить маме голову, расправляя волосинки на проборе. Она отняла от глаз руки, поглядела на меня и принялась целовать, размазывая по моим щекам горячие слезы.
— Любонький мой, — приговаривала. — Ты уж прости свою мамку. И не говори батьке ничего, как-нибудь я одна…
Увидев, что я стою в старых штанах, она вдруг поднялась, принесла мне новые брюки и заставила надеть их.
— Замаяла я и тебя-то. Одевайся да иди погуляй, пофорси.
Она улыбнулась, и улыбка скрасила ее лицо, посогнала хмурь с глаз, и мне стало легче.
Я засобирался, но мама вдруг остановила меня.
— Забыла сказать — Алексей письмо прислал.
— Да? — встрепенулся я. — А что пишет?
— Тоже хотел приехать на масленицу, но, слышь, некогда. Где-то еще курьерит, в какой-то газете. Вот. И куда-то еще записался.
— Не в комсомол?
— В его, кажись.
Я привстал: молодец, братчик! Вот молодец-то!
— А чего радуешься, дурной? Проку-то никакого. Лучше бы уж ходил там, в городе, с точилкой. Аксен ходит и заколачивает. Думаешь, не дело говорю? Дело! А он, видишь ли, про какие-то схватки еще сопчает. Не упомнила только с кем. Да на вот сам прочитай, — достала она с полки посудника письмо и подала мне.
Я нашел нужные строчки, уткнулся в них.
«Братва у нас шумная, боевая, никому не дает себя в обиду. Ходим на комсомольские собрания. Это собрания! Когда приеду домой, все расскажу, как мы даем бой разным пролазам, кто с не нашим, а троцкистским душком».
«С троцкистским душком? Это, наверно, сынки да разные племяши богатеев, вроде Лабазникова Демки. Ну, их и надо жать». И я снова порадовался за брата. Комсомолец, боец. Это ж здорово!
Я вернул письмо маме, но тут же, краснея, спросил, не писал ли братик что-нибудь о Капе. Она поглядела на меня с материнской озабоченностью: не стосковался ли? Я постеснялся признаться.
— Упомянул и ее, — сказала мама, — виделся где-то. Но и она, слышно, не покажет сюда глаз, будто бы в какой-то техникум метит. Всем подай город!
Напрасно она пеняла и на Капу, я был рад, что милая Ляпа жива и здорова. Только как далеко теперь она!
— Но ты что стоишь? Иди-ка, иди гуляй, — напомнила мать.
Пока я собирался, ко мне зашел Панко, вместе мы направились к Шаше. Тропка незаметно вывела нас опять к заколоченному Капиному дому. Словно по уговору, мы одновременно остановились около него. Панко потер переносицу.
— Скушно без нее. А тебе?
— Что мне-то? Я не целовался с ней… — съязвил я, вспомнив, как Панко и Ляпа любезничали под яблонями.
— Подумаешь, один-то раз.
— Один? Верно, один? — встрепенулся я.
— Врать буду? — обидчиво буркнул Панко. — Хочешь знать, так она только о тебе и говорила, когда уезжала. А ты еще злишься. Дубина!
В другое время я бы обиделся на это бранное слово — дубина, но сию минуту оно показалось мне ласковым, даже сладким. Чмокнул его в ухо и, покрутившись, повернул назад, радостный, счастливый.
— Куда ты, чумной? — кричал Панко. — К Шаше ведь хотел.
А я летел по тропинке, как на крыльях. Мне нужно было сейчас же, не медля, взяться за перо. Да, написать ей, Капе. Первое письмо в жизни.
В избе уже никого не было. Я вырвал из отцовской тетради, в которую он записывал выручку, листок разлинованной бумаги, поставил на стол чернильницу.
Но тут и задумался: с чего начинать? Радоваться все-таки еще нечему — нет же ее здесь, уехала. И видно, уже не вернется. Перед глазами предстал заколоченный дом. Решил с него и начать.