Перебирая бахрому шерстяного платка, накинутого на голову, она сказала, что с весны осталась вдовой. Мужа убили, когда он возвращался из волости, куда ездил на собрание комитетчиков. Убийцы следов не оставили, но подозрение одно — на здешних богатеев. Уж больно злобились они на него за то, что припрятанный хлеб нашел и распределил по беднякам. Он председателем комитета взаимопомощи был. Как пришел с красноармейской службы, так и выбрали.
— Но пусть проклятые кулачины не радуются, отольются им сиротские слезы! — гневно закончила она и, еще раз наказав, чтобы я приглядел за малышом, вышла.
Я долго оставался под впечатлением этого рассказа обездоленной вдовы. Здесь кулаки порешили комитетчика, у нас стреляли в партийца дядю Максима, с косой набросились на мерщика Семена. Откуда у них такая злость? И почему все они жмоты, скупые, рады горло перегрызть любому, кто хочет выйти из бедности? Забоялся я за отца. Прямой, головы не клонил перед ними, а теперь вот и в лавку пришел, как бы открытый вызов бросил им. Вдруг подстерегут его?
Я ужаснулся, пеняя на себя: как же тогда, еще в Юрове, я не подумал о такой жути? Ведь тогда еще сам Топников предупреждал.
И теперь уже дядя Максим замаячил передо мной. Вот уж кто ничего-то не боялся. Почему? Заворожен от смерти? Но такое бывает только в сказках.
Так я задумался, что забыл о работе. Сидел, глядел в окошко, на дорогу, а в глазах все стоял он, улыбающийся дядя Максим, и в ушах глуховатый голос его: «На все идут, сволочи, но пусть знают — всех не запугать, возьмет-то наша!»
И вдруг меня как бы осенило. Не боится он потому, что верит в это. Ну как же это просто и понятно. Верит, видно, в это и отец, и красноармейская вдова. А это, наверное, и есть та сила, которая и слабых на ноги поднимает, потому им и не страшно. Просто, просто!
Я почувствовал, что и мне от такого открытия стало легче и совсем уже не жутко. И само собой пришло ко мне решение: вот малость подрасту и буду вместе со всей ребятней помогать дяде Максиму и всем другим хорошим людям.
Очень-очень хорошо мне стало от всех таких дум и заработалось как-то веселее.
Но Швальный был какой-то квелый, сидел за столом, пододвинул к себе верхний крой пиджака и никак не мог приняться за дело. Когда я выстрочил подкладку, он вдруг пожаловался:
— Ты уж, дружок, стачай и верх, мне что-то невмоготу. Голова разламывается, и тело все, быть, не мое. Я, пожалуй, на печке немножко полежу, погреюсь.
Он встал и пошатнулся, чуть не упал.
— Это на ветру я простыл. А можо, и безглазая о сроке напомнила. Ох, ты…
Я помог деду забраться на печку. Некоторое время он лежал тихо, не подавая голоса. Потом пожаловался, что ему холодно, не может согреться, и попросил подать свой зипун накрыться. Но и под зипуном все ворочался, бормоча: стужа-то какая, господи!
— Дедушка, тебе бы к лекарю, — забеспокоился я.
— Не дойти, голуба. Он в селе, три версты отсель. Да ты не гляди на меня, шей знай…
Я шил, а дедок снова застонал:
— Плохо мне, Кузя, затрясла окаянная лихоманка.
Оставалось одно: самому бежать за лекарем. Спасать надо деда, без него на что я погожусь! Но на кого оставить малышку?
— Во рту пересохло, горит все…
Я дал деду напиться. А потом натянул шубенку, надел шапку — и к выходу. Оглянулся: ребенок сполз с войлока, протянул ко мне ручонки. Как же он один останется? Еще подползет к дверям, откроет их и вывалится через порог в морозные сени… Но и деда надо выручать. Дед — моя опора, нельзя ему хворать, без него и мне худо будет.
Выход нашелся: у переборки увидел широченное стиральное корыто и посадил в него ребенка. Теперь уж ему никуда не уползти, будет в сохранности! Чтобы малышу было не скучно, набросал ему остатки лоскутков — и горсть ниточных шпуль. Наказал:
— Давай, браток, держись тут!
Моменталем выбежал на улицу. Попетляв по тропам, я вышел на большак. В этот час он был пустынен, не слышно было ни скрипа саней, ни людского говора, только надоедливо-монотонно гудели провода.
Но, спускаясь под горку, я вдруг увидел впереди торопко шагающего подростка с котомкой за плечами. Голова склонена набочок, кривые ноги выделывают кренделя. Что-то знакомое было в этой походке, в этом наклоне головы. Я прибавил шагу. Подросток, должно быть, услышал мой топоток, обернулся. От неожиданности я остановился.
— Тимка?
— Кузька?
Мы схватили друг друга в охапку, охлопывая один другого, топчась. Вот так встреча на чужой сторонке! С минуту, наверное, только мычали да гоготали, не зная, что говорить — находились во власти удивления. От Тимки попахивало табаком и еще чем-то кислым. В другое время я бы поморщился: нажрался, мол, всякого дерьма, а тут и этот запах почудился мне каким-то родным, как привет из своей деревни.
Наконец мы разнялись. Глядя в холодноватые, с ироническим прищуром глаза отрицателя, я спросил, куда он справляется. Тимка ответил, что идет в благословенный город (на вот, и он с благословениями!) по одному надежному адресишку.
— А с каталем не поладил, что ли?
— Разошлись! Не по мне дело, — доставая кисет, фыркнул он.
— Шел бы в швецы. Юрово — деревня портных…
— Не хочу. У меня свой выбор. Узнаешь — ахнешь, но сейчас не скажу.
— Валяй, секретничай! Один и идешь?
— В провожатых не нуждаюсь.
Говорил он, как всегда, заносчиво, набивая цену себе. Отрицатель оставался верен себе. Закурив, он протянул мне кисет.
— Позобай!
Я отвел его руку.
— Что, мама не велела? — хохотнул отрицатель. — Чудак! А между прочим, маменьку твою я видел. И батьку, — добавил он, выпуская из раскрасневшихся ноздрей струйки дыма.
— Видел? — подскочил я. — Говори же скорей, как там?
— А что? — медлил Тимка, посасывая цигарку. — Нормально! Мышку — поминай как звали. Лавку поджигали. Керосином облили стену. Но мужики отстояли.
— Ой, Тимка, как же это? — ужаснулся я. — И лавка… И теперь без Мышки…
— Зареви еще! Без лошади твоего батьку не оставят, комитет даст. Выслужится, погоди…
— Дурак, что мелешь?
— Что слышал, то и говорю, — теперь он выдохнул мне в лицо дым. — Люди знают.
— Люди! — передразнил я. — Кто это наврал?
— Дядька Силантий не будет врать!
— Нашел, кого слушать. Дубина!
— Но, но, не больно! — пригрозил Тимка. — Сиди, да знай край.
Силантий приходился Рыбкиным дальней родней и время от времени ссужал бедных родственников то мучкой, то крупкой, а весной давал и гнедых — попахать землю. Глуховатый Тимкин отец, дядька Осип, драл на собраниях горло, отстаивая своего благодетеля. И гнул спину на него немало.
Бывало, родственнички и схватывались, ругали друг друга на чем свет стоит. После этого разобиженный Осип забирался на чердак и лез в петлю, объявляя при этом, что идет на жертву из-за злодея Силашки. Раза два вынимали его из петли посиневшим, бездыханным, откачивали да оттирали. Перепуганный Силантий «замазывал» дело подачками. И почему-то всегда больше в таких случаях доставалось на долю Тимки. Уж не побаивался ли Силантий отрицателя?
Сейчас я обратил внимание на Тимкины валенки, новенькие, каких прошлую зиму у него не было. Не опять ли батька в петлю лез, не новая ли подачка? Не каталь же дал, раз сбежал от него. Подумав обо всем этом, сказал:
— Валяй, защищай своего богача. Не вижу, что ли, в чьих валенках форсишь!
— Позавидовал? — съехидничал Тимка и похвалился: — Сапоги что надо, в лавке у твоего батька-приказчика таких не купишь.
— А мне и не надо, прохожу в старых.
Я повернулся и пошел прочь, но Тимка догнал меня, дернул за рукав.
— Погоди, про мамушку что не спросишь?
— Чего еще? — обернулся к нему.
— Хворала она. Говорят, твой хороший батя довел ее до этого. Получку-то тю-тю, к Никанору переносил за самогон.
— Пил? — с упавшим сердцем спросил я.
— Про то тебе и сказываю. Погоди, пропьет он и лавку, — со злорадством пробубнил Тимка. — Доверили козлу капусту…