— Нисколько она не пленяет меня, ты совершенно напрасно ревнуешь! — фыркнул Искендер.
— Ну, ты же сам говорил мне, что она блистает красотой гурии.
— Я говорил?!
— А кто же! Не я ведь!
— Я просто не мог не признать, что она красива, вот и всё. Спроси у любого, всякий скажет тебе, что Бигишт-ага хороша собой, но это вовсе не значит, что все по уши влюблены в неё.
— Все — нет. А ты?
— Истадой! Какая же ты глупая! И как тебе не стыдно мучить меня своей ревностью после того, как мы с тобой так насладились друг другом!
— Мало!
— Ах, тебе мало? Ну, тогда держись!
Он снова набросился на неё, потому что страшно истосковался по её телу за долгие месяцы, покуда она вынашивала ребёнка, а потом приходила в себя после родов, и готов был раздавить в объятьях её хрупкое, хотя и сильное тело. Вторая волна любви катилась гораздо дольше, чем первая, и когда наконец она ударилась о берег, муж и жена рухнули подле друг друга в полнейшем изнеможении.
Какое счастье, что сегодня к Тамерлану приехал его любимец Ахмад Кермани, поэт, сочинивший «Тамерлан-намэ» в стихах. Искендер мог провести этот субботний вечер со своей женой и сыном. Истадой он уже насладился сполна, и теперь ему хотелось поскорее повидать Малика. Имя Малик Искендер дал своему первенцу не случайно. Во-первых, оно было так созвучно ласковому и милому русскому слову «малыш», а во-вторых, Малик означало — «царь», и если когда-нибудь Искендеру суждено вернуться на родину и увезти туда жену и сына, очень просто будет превратить имя Малик в Василий, ведь Василий — тоже «царь», только по-гречески.
— Хочу поскорее поцеловать Малика, — сказал Искендер, ругая себя, что доселе предпочёл общению с семьёй общение с бумагой и волшебными чернилами.
— А потом снова пойдёшь к хазрету?
— Нет, Истадой-джан, сегодня я буду с вами. И если тебе и сейчас мало, то я чувствую себя так, будто мы только слегка поцеловались и всё ещё впереди. Но только сначала я хочу повидать сыночка.
— Как же хазрет соизволил наконец отпустить тебя? Даже не верится.
— К нему приехал Ахмад Кермани.
— Ах вот что! Говорят, хазрет настолько влюблён в него, что позволяет ему говорить всё, что у того слетает с языка, не обижаясь ни на какие колкости.
— Это точно. Когда Ахмад Кермани приезжал в прошлый раз, они с хазретом отправились в баню, и Тамерлан завёл разговор о том, можно ли в денежном виде отразить стоимость того или иного человека. Дошло до того, что хазрет напрямик спросил Ахмада: «А сколько бы ты дал за меня, если бы меня продавали на самаркандском базаре?» В тот момент они как раз раздевались, готовясь идти в парилку, и на хазрете уже оставался один только лечебный пояс, снимающий боли в пояснице. «Пять дирхемов, не больше», — ответил Ахмад. «Сколько-сколько?! — удивился Тамерлан. — Да на мне вот этот пояс стоит примерно пять дирхемов». — «Так его-то я и имею в виду, — сказал со смехом Ахмад. — Сам же ты не стоишь ничего. Хочешь обижайся, хазрет, хочешь нет, но ты уже так стар, что тебя нельзя использовать на работах. Даже в бане при тебе пятеро слуг, ибо сам ты не можешь сдвинуться с места. Если же тебя изжарить или сварить, то и самый зубастый тигр не сможет разгрызть твои окаменевшие сухожилия».
— И хазрет стерпел? — взвизгнула Истадой.
— Стерпел. Мало того, сам же мне потом со смехом пересказывал эту весьма учёную беседу.
— А послы от Тохтамыша? — перескочила с одной темы на другую жена Искендера. — Они так и проиграли последнюю партию в шахматы? Так и уехали ни с чем?
— Проиграли. Вчера утром покинули Самарканд. Не видать Тохтамышу своего Сарай-Берке как собственных ушей.
— Бедняга! Мне его почему-то жаль.
— А мне нисколько.
— А как движется «Тамерлан-намэ»? Много написали?
— Да, довольно много. Но с хазретом происходит что-то уж совсем непонятное.
— Что именно?
— То ли память здорово изменяет ему, то ли это какая-то очередная хитрость… Короче говоря, он всё перевирает, всё ставит с ног на голову, все события своей жизни, о которых известно многим учёным, занимающимся историей, в том числе и современной. Начать с того, что он приписывает рождение Джехангира не первой своей жене, не Айгюль Гюзель, а сестре Хуссейна, Улджай Туркан-ага.
— Что ж, это понятно. Кто такая Айгюль Гюзель? Безродная самаркандка. А Улджай как-никак из хорошей семьи, — дёрнула плечиком Истадой.
— Это-то так, но ведь хазрет любил Айгюль Гюзель. Он сам сколько раз признавался мне, что все его жёны, вместе взятые, — ничто по сравнению с нею. И она не знала его калекой. Но это только одна из странных и непонятных ошибок, коими хазрет напичкивает нашу «Тамерлан-намэ». Это напоминает мне то, как он обычно вёл себя на войне, когда он со своими туменами совершал немыслимые манёвры и объявлялся там, где его меньше всего ожидали. Я понимаю некоторые детали, например, то ханжество, с которым хазрет возмущается тем, как Хуссейн безо всякой причины казнил трёх бадахшанских эмиров, а про свои преступления не говорит ни словечка…
— Тс-с-с! — испугалась Истадой. — Ты что так разошёлся! Не ровен час нас кто-нибудь услышит. Ах, Искендер-джан, не сносить тебе головы за свой язык!
— …Ни словечка, — продолжал Искендер шёпотом. — Это понятно — вполне естественное стремление оставить по себе только хорошую память, присущее каждому человеку. Но к чему эта дурацкая игра с датами? Он требует, чтобы я написал, будто когда убили Казгана, самому хазрету было двадцать семь лет, хотя, спроси любого летописца, всяк скажет, что Тамерлан тогда едва перешёл рубеж двадцатилетнего возраста. И так во всём. Представляю, как будут потом пыхтеть историки, сличая истинные данные с нашей «Тамерлан-намэ», которую хазрет хочет представить как книгу собственного сочинения.
— Но ведь она и есть книга его собственного сочинения. Ты просто придаёшь ей литературный вид.
— Иногда его охватывает вдохновение, он начинает диктовать, да так, что мне потом уже и не нужно переписывать. Думаю, если бы хазрет чаще упражнялся в сочинительстве, из него вышел бы недурной литератор.
— Ты, кажется, хотел повидать нашего Малика. Уже забыл о нём?
— Правда! Правда! Сегодня я хочу забыть о хазрете!
Глава 10
Тамерлан наконец соизволяет принять послов короля Энрике
Он только что опорожнил полную пиалу красного грузинского вина, чуть-чуть сладкого, обладающего неповторимым ароматом, и теперь пребывал в несколько загадочном расположении духа. Дойдя до входной двери летнего дворца Баги-Дилгуш[101], вдруг приказал слугам, четверым огромным суданским неграм, остановиться и усадить его здесь, у входа, прямо перед фонтаном. Ему быстро постелили ковёр, накрыли его шёлковой подстилкой и, сняв с носилок, расположили здесь, словно старинную статую, подсунув под правую руку круглую бархатную подушку. Тамерлан задумался, глядя на струю воды, упруго устремляющуюся высоко вверх из середины фонтана. Водяная рябь вовсю развлекалась сама с собою, подпрыгивая и хватая на лету солнечные блики, перебрасывая их с одной крошечной волны на другую.
— Вы просили красное ферганское яблочко, хазрет, — обратился к нему векиль дворца Баги-Дилгуш Муса-Ерендек.
Тамерлан медленно отвёл свой зачарованный взгляд от игры воды и посмотрел на векиля. Тот держал перед собой огромное блюдо, на котором возвышалась гора великолепных ярко-красных плодов.
— Я просил яблоко, а не Гиндукуш яблок, — промолвил великий эмир. — А ну-ка бросьте-ка их в фонтан!
— Все?
— Разумеется.
Векиль немного поразмыслил, не кроется ли здесь какое-нибудь иносказание и не полетит ли потом его голова в этот фонтан вслед за яблоками, и, решив — будь что будет! — опрокинул поднос в воду фонтана.
Тамерлан молча любовался, как налитые красные плоды плавают среди водяной ряби и сверкающих солнечных бликов.