Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Да, вот такие же, как ты…»

Да, вот такие же, как ты,
Мне не дали добредить в юности,
Все выпрямляя до черты
И округляя до округлости.
Вы закругляетесь теперь,
Но что мне делать с той
   сиреневой
Ордой, ломившеюся в дверь, —
А я захлопывал переднюю.
Стремясь себя в проулки
   вытеснить,
Поскольку был не чем иным,
Как клеветою на действительность.
Все выдержал, любовь любя.
Но — хоть скажи в свой час
   шагреневый:
«Я выкорчевал тебя,
Исчадье ада, — куст сиреневый».
1979

Пицунда

Простая добытая строчка,
Упавшая на берегу,
Терзала меня в одиночку:
Ищу, а найти не могу.
Глазастые камни моргали
На вытянутом берегу.
Дельфины уже помогали,
А я все найти не могу.
Искал и искал эту строчку
И в море, и на берегу.
Но время поставило точку —
Я жить без тебя не могу.
1979

«Если была у меня любовь…»

Если была у меня любовь,
То это ты, Москва.
Рифму старинную вновь и вновь
Мне говорят слова.
Если была у меня тоска,
То по одной тебе,
Время единственное — Москва,
Сердце, судьба в судьбе.
Если когда-нибудь я умру
Так, что меня сотрут
Вместе с фамилией, как муру,
Чьи-то стихи и труд,
Ты моим именем будешь, мы
Все уместимся в нем,
Все наши нежности и умы
С холодом и огнем.
1979

Сюжет (Поэма)

Вот вам конспект
   лирической поэмы.
Песочек, отмель возле глубины.
Любовь к искусству…
   Остальные темы
из отдаленья к ней подключены.
Пока бродил я в поисках сюжета,
не зная, как мне быть
с моей душой,
которая была со мной и где-то
и все еще хотела стать большой,
растаяла зима, а это лето…
Оно горело. И паленым пахло
и в доме, и на улице любой,
как с отдаленных торфоразработок.
Все колыхалось: люди и дома.
Припоминалась лютая зима.
Я думал о Каире. Магадан
переместился в полушарьях мозга
туда куда-то… За меридиан
жары… Слепила южная известка,
как снег…
   Мороз,
      как солнце,
         обжигал.
Мне это все
тем лучше представлялось,
что не был я ни там, ни там.
Хотел,
да как-то все никак не удавалось.
Так горячился я и холодел
(а почему, скажу об этом ниже),
что из Москвы
   никак не уезжалось.
Жара была в разгаре.
Пух летел,
как мухи белые.
Короче, я
жил в отпуске меж севером и югом
и оба полюса носил в себе.
Художник был по складу
   общим другом.
И, в общем, жил вначале так себе.
Тот переулок назывался Вспольным.
Он к Патриаршим вяло вел прудам.
И о художнике я вяло вспомнил,
поскольку жил художник
   где-то там.
Я думал:
   как бы он изобразил
пустую улицу, дрожащий воздух,
больших домов коротенькие тени
и тротуар, снимавший отпечатки
с мужских подошв
   и дамских каблуков?
Или закат в невиданном Каире,
что отразился на твоем письме
о переходе синего в лиловый,
а дальше в красный,
   с выходом в полнеба,
напоминавший о Сахара-сити,
где чуть пониже зарева стояли;
о пальмах и о бомбах, о домах…
В сорок четвертом, помнится, году
мы в Исторической библиотеке
с ним познакомились у картотеки.
Потом здоровались. Но на ходу.
Когда же рядом заняли места,
он, что-то полистав,
   заметил хмуро,
что передвижники — литература,
а живопись — «Явление Христа».
Тогда нам было
   по шестнадцать лет.
Мы занимались в юношеском зале.
Совсем не то, что на дом задавали,
читали и художник, и поэт,
скрывавшие от мира гениальность
и двойки — от усталых матерей.
Меж тем как вьюги
   жесткая реальность
нас поджидала около дверей.
Кудрявый, с дымно-серыми глазами,
как бы размазанными под бровями
или заплаканными, но без слез,
худой, как все мы,
   небольшого роста,
держался он
   с самим собой непросто
и тем в глазах моих невольно рос.
Его молниеносные движенья
кому-то наносили пораженья,
когда он перелистывал альбом,
мерцавший тусклым лаком
   литографий,
или с лицом — грустнее эпитафий,
окаменев, склонялся над столом.
В его обличье судорожном
   что-то
дышало жаждою переворота,
и пересмотра,
   и крутых реформ
в искусстве,
   что томами громоздилось
перед его глазами,
   гнев и милость
в них вызывая…
   А зима дымилась,
снег выдавая нам без всяких норм.
По Красной площади гуляла вьюга.
Деревья в Александровском саду
поскрипывали…
   Снег хрустел упруго…
В сорок четвертом, помнится, году.
Какая все же дикая жара!
Пух тополиный лепится повсюду,
как дух нечистый,
   но довольно белый.
Струится в рельсах,
   виснет на кустах —
влетает в окна, словно мошкара.
Подобен куст распоротой подушке.
Движенье воздуха — и пух летит.
А запах, схожий с запахом пожара,
его почти уподобляет пеплу…
И чей-то возглас:
— Ты мне послан Богом!
Художник был по складу
   общим другом.
И, в общем, жил вначале так себе.
Но двадцать лет назад он
прозвучал,
понравился, и не без потасовки,
как провозвестник антилакировки,
но, говорят,
   в дальнейшей обстановке
слегка поправился. И замолчал.
Мне неприятно это говорить.
Как будто осуждать или корить.
Я не судья соседнему искусству.
Я не тянулся к этому искусу:
чернить кого-то,
   чтоб себя белить.
Иль утверждать,
   что, до заказов лаком,
он не молчал, а запасался лаком.
Но те портреты передовиков…
Нет, лучше вновь
   сожги себя на том,
чем ты действительно
   живешь и дышишь,
о чем в уме
   мучительно ты пишешь,
еще не в праве
   стать перед холстом.
Чужой талант, прости,
   прости меня,
но знаю я: в сумятице безмерной
божественная дивная мазня
рождает тело красоты бессмертной.
Я знал, что без него не обойдусь,
а почему, хотя и знал,
   не ведал.
«Ты послан небом! Я тебя боюсь.
Я думал о тебе. Уже обедал?»
Он думал обо мне… Забавно это,
как совпадает… нечто, иногда…
— Да вот шатаюсь в поисках сюжета…
— Нет аппетита? Это не беда.
Что смотришь? Побелели, поредели
все эти кудри, честь главы моей?
Ты должен мне помочь. —
   Мы рядим сели.
Мы не сидели рядом столько дней.
Мы не сидели рядом столько лет.
Но все же что-то знали
   друг о друге.
Жару пронзил
   короткий посвист вьюги.
Гром прогремел
   за посвистом вослед…
Поежась, он спросил меня:
      — Сюжет?
Ты шутишь или нет?
— Какие шутки! —
Я отвечал.
— А я вторые сутки
вот тут сижу с утра и дотемна.
Все жду, когда покажется она.
— А по ночам что делаешь?
      — Не сплю.
Писатель ждет уж рифмы?
      Да! Люблю.
Минуло славное десятилетье,
на душу населения мильоны
процентов стали или чугуна
понарастали.
Я же — весь в дубленках,
кримпленах,
   замшах и магнитофонах —
все так же нищ душой,
   гол как сокол,
поскольку нет мне моего процента
любви…
   — Ты слабо шутишь…
      — Не шучу.
Ты мне ниспослан.
   Как во сне дурном,
который может оказаться в руку. —
Он замолчал,
   прислушиваясь к звуку:
троллейбус шиной бил,
   как метроном.
— Так в чем же
   должен я тебе помочь?
— Вернуть Марию,
   он ответил тихо. —
Вернуть Марию
   Десять лет назад
она ушла в какую-то пустыню.
Вернуть Марию…
   Что за тишина!
Молчал бульвар,
   безлюдный от жары.
Молчала тень деревьев
   над скамейкой.
Молчали даже крики детворы,
игравшей на песке
   с садовой лейкой.
Беззвучно за оградой прошуршал
троллейбус…
   — Тысячу сюжетов!.. —
ворвалось в уши. —
   Знаю, вас, поэтов.
Ведь маешься? Читай, что написал.
Я разовью. Ну что там у тебя?
То ль он хотел
   вниманьем удружить,
то ли, расчувствовав,
   расположить…
Я прочитал написанное выше,
кончая строчкой «я тебя боюсь».
— Ты пишешь обо мне? —
Я промолчал.
— Да нет. Не знаю…
О себе… О ком-то…
Или о чем-то. Скажем, о погоде!..
Он рассмеялся.
   И, демонстративно
понюхав воздух, пальцем покачал:
— Паленым пахнет!
   Жаль — другое время.
Какой подтекст бездарно пропадает!
Ну а Каир при чем?
— Я сам считаю,
что ни при чем.
   Но если друг родной,
тем более она, там годы тратит… —
Так я и помянул его: мол, хватит.
Трать время на меня или со мной.
— Я рад. Эгоистические нотки!
Сближение с действительностью.
   Но
не выпьем ли
   пока по рюмке водки,
а там продолжим общее кино?
Не отрешайся. И — не имитируй!
Пошли ко мне. —
   И мы пошли к нему.
Он был подавлен
   собственной квартирой.
Холсты один стояли к одному.
Одна к другой старинные картины
висели на торжественных крюках.
Бессмертностью тончайшей паутины
сквозило время в лицах и руках…
(Закатов, зорь
   божественные штампы.
От смены их не я один устал.
Бессонница и у чуть теплой лампы,
и у подушек, и у одеял.
Поскрипывает пол и спинка стула.
Глядят портреты, не смыкая глаз.
Когда б сейчас
   в глаза ты мне взглянула,
то как об угли б, верно, обожглась.
Но ты не взглянешь,
   не придешь сюда
ни завтра, ни сегодня. Никогда.)
— Силен метраж? И знаешь, я один.
Была… одна… Я еле откупился.
Одной из лучших, может быть,
   картин.
И то, я думаю, поторопился.
Давай не будем больше
   об искусстве?
— Мы об искусстве и не говорим…
— Нет! Говорим! Все время.
   Не без грусти,
давай, не выпив первой, повторим. —
Он прошептал:
— Ведь первым ты заметил,
что у Марии не лицо, а лик.
Поможешь мне? —
   Я снова не ответил.
— Я знаю, где живет она, старик!
Она вернулась. Год назад.
   Не важно,
одна ли, с кем-то. Это чепуха…
А важно то,
   что действовать отважно
уж не могу. А ведь умел, ха-ха!
А помнишь, как орали мы на льду
в сорок четвертом, кажется, году:
«Я к ветру в выученики пойду,
я у деревьев попрошу подсказки,
пусть мне расскажет ночь,
   хоть на ходу,
откуда брать
   единственные краски!..»?
Ты сочинил. Там дальше было…
— Стоп!
В чем должен я помочь тебе?
   Яснее.
Мы все же
   в семьдесят втором году. —
Я чувствовал, что, кажется,
   краснею,
и вместе с тем я знал уже: пойду.
— Прошу тебя…
   Вот адрес, телефон…
Нет-нет,
   мой отключен за неуплату.
Каприз миллионера. Потрясен?
— Весьма. Я позвоню по автомату.
— Постой, присядем вот за этот столик…
(К стеклу прилипли круглые следы.)
Не думай, я еще не алкоголик.
— Да, не похоже.
— За твои труды!
Ушла, представь,
   сравнив меня… со мной.
Со мной.
   Тебе хоть что-нибудь понятно?
Из-под стекла настольного глядели
рисунки.
Интерьер пустой избы.
Три грации, как три официантки.
Или наоборот. Как хороводец…
Еще одна — высокий сарафан,
кокошник и рублевские глаза.
— Трактир?
— Ты прав. —
И многое в запасе.
Я знал, что это будет на ура.
Лазурь и охру замешав на квасе,
он сделает.
   А мне домой пора.
Я заплутался
   в этом странном часе.
— Нет, погляди — готический буфет!
Стоит костелом
   в черно-тусклом блеске.
«Фарфор — музэй»,
   чего в нем только нет!
Вот только выпить даже чаю
   не с кем.
— Ты сам не приглашаешь никого?
Или не ходят?
Кто же ты?
      — Я скупщик.
Замечу в упреждение вопросца:
иконами не балуюсь. Но есть.
Она Георгия Победоносца
любила. У меня их ровно шесть.
Ты не спросил меня о мастерской.
Она витает на Тверской-Ямской.
Там паучки прелестные, голубчик.
Они творят, как маленькие боги.
Когда же солнце озаряет их,
то в черной рамке,
   словно в некрологе,
на их ажуре тлеет мой триптих.
Рожденье. Жизнь. И смерть.
   Верни Марию!
Ты вот что, правды и не говори,
чтоб от нее потом не отрекаться.
Ты ей скажи, что я художник.
   Только.
Скажи, что я хороший человек.
Она тебе поверит. У тебя,
поскольку ты лентяй, есть ореол
кристальности и неподкупности…
Замолви полсловечка. Порадей
родному человечку. «Человек»
звучит, конечно, гордо. Я им был,
и я им стану
   все-таки, голубчик. —
И протянул (губами к хрусталю): —
Я был художником.
   Теперь я скупщик.
Я продал душу. Но я вас куплю. —
…Мне было жалко. Потому что я
прекрасно понимал, почти тоскуя,
что не на что ему меня купить,
что больше нечего ему продать,
что слишком много
денег и картин.
Что вся эта
   коллекция покупок
в такой цене —
   что ничего не стоит
в сравненье с мелочью,
   с черновиком
или наброском, что не продаются.
Поскольку в голову-то не придет
приобрести оборванную фразу,
скрип колеса, погоду, стук часов,
невзгоду, паузу —
   так не бывает!
Но что-то в мире маленькой поэмы
происходило. Что-то изменялось.
Мы оказались снова на бульваре.
Какой-то образуя микроклимат,
вокруг художника росли сугробы.
Горсть пуха тополиного в ладони
внезапно смялась в тающий
   снежок.
Похолодало. Тополь сыпал снегом.
(Банальность,
   что ли,
      реализовалась.
Но если даже так. Давно пора.)
Во мне стояла тяжкая жара.
Из телефонной будки в отдаленье:
ку-ку, ку-ку — короткие гудки
как следствие нелепого поступка
неслись,
   хотя была на месте трубка.
На трубке таял след моей руки.
Мой друг смотрел пытливо на меня —
по-королевски или по-собачьи.
Шел мелкий снег, куда-то семеня.
Туда, наверно,
   где сдавались дачи
в предощущеньи будущего дня.
— Да. Вот еще. Нечаянно скажи,
но осторожно, не насторожи:
в особнячке, в Барвихе, помирает
«бомонд», осколок, тетушка моя.
Ее единственный наследник — я.
Я уходил, хоть все еще сидел.
День отсыревший каркал и гудел.
В трех кузовах зеленых,
   рыхлясь, ехал
снег, как скульптуры абстракционистов,
но с жизнью больше связанный
   по форме
и содержанью…
Около скамьи,
   где мы сидели,
развивалась стройка
игрушечная, и довольно бойко,
из матерьяла влажного зимы.
Строителя не замечали мы,
смотря на то, что плыло за оградой.
— А все-таки, куда увозят снег? —
сказал четырехлетний человек,
задумчиво следя за кавалькадой.
— Я думаю, туда,
   где в нем нехватка, —
сказал мой друг.
И маленькая складка
его серьезный лоб пересекла. —
А впрочем, я тебе не собеседник, —
пробормотал
   единственный наследник. —
Такие, друг Горацио, дела.
Борца за правду нянька увела.
И то, что мы по-зимнему одеты,
и просьба диковатая его,
и этот снег,
   и то, что за оградой
опять, качаясь дымкою, стояла
жара, — мне больше странным не казалось.
И это было странно. Мы молчали.
А женщина по имени Мария
шла по другую сторону бульвара,
где жаркий день стоял.
И вслед за ней,
ныряя, быстро бабочка летела.
Да. Мы любили женщину одну.
Он — откровенно, пышно, говорливо.
Я, к сожаленью,
   слишком молчаливо,
боясь сказать,
нарушить тишину.
Но это было так давно,
что я
забыл
и улицу, и переулок,
и дом…
Забыл ее, как целый город
со множеством садов
   и перекрестков,
цветов и птиц,
   дождей и снегопадов…
Забыл, какие у нее глаза…
— Ну что же ты сидишь?
   Беги за ней. —
Он тряс меня за локоть. —
Ну, скорее.
Я ждал такого чуда столько дней.
Прошу тебя.
Я на глазах…
Седею.
Я встал и вышел в лето.
   Оглянулся.
Снег падал на изящный саквояж,
на куртку с отворотом из цигейки
белей сугроба около скамейки.
Снег падал на блокнот и карандаш.
А рядом, ногу на ногу закинув,
сидел, уставясь на носок ботинка,
другой… Едва я на него взглянул,
как воздух с силой взгляд мой оттолкнул:
с ним рядом я сидел!
Но я и шел.
Вослед витиеватому порханью
желто-лимонной бабочки спеша,
я шел сквозь солнечное колыханье.
Она была, как прежде, хороша.
Был у нее стремительный и мягкий,
слегка косящий,
   но балетный шаг…
Но это было так давно,
что я
забыл и улицу, и переулок.
И дом.
Забыл ее, как целый город
со множеством садов
   и перекрестков,
дождей и голосов.
   Совсем забыл.
Но «мерседес»,
   из воздуха возникший,
сформировавшийся из ничего,
был серебрист и холоден на цвет.
Но галстук-бабочка
   был расторопен.
И с бриллиантом в запонке
манжета
услужлива была.
В одну секунду за низкой дверцей
   туфелька исчезла.
И растворилась в воздухе машина.
Растаяла.
Лишь бабочка металась
желто-лимонная,
кружась на месте,
взлетая, падая,
пока не села мне на рукав.
Тогда я понял все.
Она? Она! И все-таки…
   Как жалко.
И это жизнь?
   Ни холодно ни жарко,
так переимчиво существовать…
Не знаю я, что лучше:
   торговать
все ж богомазом сделанной иконой
иль красотой, от Бога обретенной?
Но, пораженный просто красотой
(а то, что знал я, не было
   ни сплетней,
ни выдумкой),
   я шел к скамейке той,
спеша скорей покинуть
   воздух летний.
Когда входил я
   в тот же самый снег,
навстречу мне метнулся человек.
Как показалось мне, он отшатнулся.
Я сам его поспешно миновал.
Приятель мой
   на том же самом месте
сидел и, верно,
   ждал хорошей вести.
Он бабочку в блокноте рисовал.
Я молча рядом сел.
Он хлопья сдунул.
Я поглядел на хлопья и подумал:
какой мне все же дать ему совет?
Рассеивать ли это заблужденье?
А если в нем последнее спасенье
для человека?
   И последний свет?
Сказать: валяй торгуй,
   она не лучше?
А вдруг он путаник,
   а не валютчик.
Да, я подумал, это вам сюжет…
Но что-то портит мне пейзаж.
Мешает,
у снегопада путаясь в ногах,
куда-то тянет, что-то воскрешает,
о чем-то вопрошает впопыхах.
(Тут появляется и исчезает
одно необходимое лицо —
не обойти.
Всплывает все равно.
Но я его, пожалуй, зарифмую.
Он — друг художника.)
Мой странный друг,
игрок на травке дедовских могил,
где Фил и Фоб
   взаимно тратят пыл,
я твой покой кипучий не нарушу —
ты так увлекся
   «расстановкой сил»,
что проворонил собственную душу,
о доблестях, о подвигах забыл.
Ты больше не рисуешь и не пишешь.
Ты только околичностями дышишь.
Ты позабыл,
   что силы не в салонах,
а в синем небе и лугах зеленых.
Пешком почаще по земле ходи.
А огород — на даче городи.
И не мешай. Не впутывайся в снег.
А все же кто он, этот человек?
Нет имени ему. Он есть никто.
(Подножки ставит здорово зато.)
Он утопает в хлопьях,
   как в минувшем.
В прорывах ветра — ветки и углы.
Москва, ты здесь!
Ты в фонаре мигнувшем
средь бела дня
   как бы из той поры.
Я иногда кажусь себе мальчишкой,
случайно забежавшим в эти дни.
Ошибся часом. И прижился здесь.
А там еще не кончилась война.
И только будут эти времена.
Москва,
   ты старше и неизмеримо
мудрей, и выше, и моложе нас —
вслух и не вслух,
   наглядно и незримо
беседующих в этот зыбкий час.
Он говорит:
— А все же те портреты
ты оценил эстетски.
Как-никак
все это лица наших работяг.
Они талантом, наконец, согреты…
— Но быть талантливым
ничтожно мало!
Любой подлог…
Но солнечная мгла
снег в сторону относит.
   А со снегом —
скамейку и слова…
Стоит жара.
И движется жара.
   Под блеклым небом.
Жара фантомы, видимо, плодила.
Чуть-чуть не натолкнувшись
   на себя,
я в лето вышел.
   Был, как час, неровен
асфальт
   жарой колеблемого дня.
Какая-то заведомая сила
гнала с бульвара этого
   меня.
— Ты хочешь, чтобы я тебе устроил
счастливое стеченье обстоятельств?
Случайность хочешь сорганизовать,
нанять божественное провиденье…
Я понимаю
   ты дошел до точки.
Но я еще до точки не дошел.
Еще меня мое тиранит время,
еще обоих нас
   надолго хватит.
Мне, как свобода, нужен произвол
его минут, его доброт и зол.
Вернуть Марию! —
   вот что ты
      сказал…
Единственная правда
   уст бесцельных.
Какой-то голос был и ускользал,
как полумысль
о далях запредельных.
Тот переулок назывался Вспольным.
Пройдя сквозь Патриаршие пруды,
я снова вышел на него.
   И вспомнил,
куда ведут обратные следы.
Арбатский двор
   казался страшной далью,
тянул в себя глубокой синевой,
с необъяснимо юною печалью
в себя манил, как в омут головой.
Арбатский двор,
   одетый в беспорядок
полувесенних тающих убранств,
был в поздний час
   вместилищем загадок
и умопомрачительных пространств.
Там будущность бывала
   с нами рядом,
у нас почти сбываясь на глазах.
Ее окликнуть можно было взглядом
и, словно книгу, ощутить в руках.
Когда свиданьем не было свиданье,
когда мы были все еще на «вы»,
он сотворял тебя из синевы,
и белизны, и влажного мерцанья.
Я должен наконец
   прибегнуть к средству
простому, тайному, опасным небом
действительно подаренному мне.
Нет времени —
   я должен снять пространство.
Я исключаю из пейзажа транспорт.
Чуть-чуть висит еще
   железный грохот
грузовиков — но это на мгновенье.
И шелест шин с шипеньем исчезает,
и где-то тает крохотный сигнал…
Но на стоянках и на остановках
внезапно начинается разброд;
но я и этот шум, и толкотню,
поколебавшись, тоже исключаю.
Пустой под ярым,
   ярким солнцем город.
(Теперь иди. Теперь входи.
      Ты — здесь.)
Я должен снять заклятие с листа.
И разделить одно мгновенье
   на два.
Немного страшно. Но рука чиста.
Я напишу. И это будет — правда.
Совсем не надо,
   чтобы все всё знали.
Но не проговориться свыше сил
в присутствии бумаги и чернил,
каких бы я прощений ни просил,
как бы меня потом ни наказали.
Как будто замороженное, время
оттаивало… Капали секунды.
Твои глаза мерцавшие…
   Твой голос,
он из второй действительности был.
А может быть, из первой,
   что забыл,
но так внезапно вспомнил,
   так припомнил,
как будто некий занавес приподнял,
как будто некое стекло протер,
как будто раму выставил.
Как будто
дверь отворил в соседнюю
   минуту,
существовавшую как параллель
обыденному, явному, —
и вышел
на голос твой,
которого не слышал
за суетой влиятельной досель.
Несостоявшаяся шла метель,
несбывшаяся падала капель,
невоплотившееся воплощалось
в глаза и хлопья, в руки и в ручьи.
Я стиснул пальцы влажные твои,
твоих ресниц
   щекой коснулся — и…
как в пробужденье,
   а не в забытьи
все и расплакалось, и рассмеялось.
Два времени одна связала нить.
Долженствовавшее — имело быть.
Несостоявшееся состоялось.
Я ничего придумывать не буду.
Какая мысль у мысли может быть?
О чем мечтает Истина?
   Мария,
душа моя, ты есть — и хорошо.
А ведь сначала,
   в первые мгновенья,
я говорил на детском языке:
две параллельные пересеклись…
Я волновался, спрашивал:
   «Но что же,
но что же делать нам с тобой?
   Что выбрать?
Из двух минут, двух вечностей,
   двух линий
я умоляю: выбери мою.
Там человек…»
Но что-то поправляло:
пересеклись их сущности.
   Мы — в точке.
Мы в воздухе. Мы вместе.
   Здесь. Нигде.
Мы существуем только
   в этой строчке,
как мысль о тех, кто ходит по воде.
Когда, проваливаясь по лодыжки
в горячий тротуар, я шел к тебе,
я знал об этом только понаслышке.
Теперь я знаю это по себе.
Я ничего придумывать не буду.
Какое чудо может быть у чуда?
Наверно, только явь
   Она сказала:
— Я рада:
   ты опередил себя…
Иначе б мы не встретились.
   Ты знаешь,
мы тут немножко дальше.
Почему?
Все очень просто.
   Там, где вы бросали
чуть начатое, так, на полпути…
Ну, скажем, не решались подойти, —
мы подходили. Сдвинуть вы боялись,
а мы сдвигали. Вы, засомневавшись,
не делали и мучились потом,
так долго, так бессильно сожалея, —
мы делали.
   Мы тоже сомневались,
но делали. Поэтому у нас
потерянное время — это сказка,
нравоученье. Мы немножко дальше.
— Вот как… Но ты глядишь
   с огромной грустью.
— Да… Я всегда тоскую по тебе.
— Но разве там,
   у вас… там нет меня?
Передо мной внезапная стена
возникла.
   Трещинки, шероховатость.
Я в первый раз почувствовал тогда,
как может сердце
   бесконечно падать.
Стена исчезла.
   Я сказал: — Мария! —
И огляделся.
   — Что? — она сказала.
Был дворик пуст.
   Лишь первая трава
с анютиными глазками цвела.
Светило жарко солнце
   в подворотне.
И я сказал:
   — Мария, что со мной?
Я устаю — и снегом, и жарой,
и чьим-то домом быть, и человеком,
листком зеленым на коре, корой,
спрессованным
   в одну минуту веком,
секундой, убежавшей от часов…
— Ты жалуешься?
   Разве это плохо?
— Вот лавочка, — сказал я, —
   посидим?
— Нет, лучше друг на друга
   поглядим.
Нет времени. Дай руку… —
И кольцо
надела мне на палец безымянный.
— А как же быть с художником?! —
Стена
передо мной.
И за спиной стена.
И по бокам. Я поглядел на небо.
И снова двор, И звон. И тишина.
Она сказала:
   — Ты такой же странный.
И хорошо…
— А как же быть со мной?
Стена, стена, что делать со стеной?
А день стоит все тот же за спиной.
И не стоит, а ходит. И смеется.
И говорит. И мечется… А я?
Я не успел тебе сказать, Мария…
Я не успел тебя спросить…
   Стена!
Я долго шел,
   скользя рукой по камню.
Он теплый был.
Наверно, в этом доме
высокие, подумал, потолки, —
и замер, взгляда не сводя с руки.
Кольцо исчезло,
но не до конца,
поскольку ощущение кольца
на пальце было и не проходило.
Я повернулся и пошел назад.
И подошел. И заглянул в ворота.
Мне показалось, улыбнулся кто-то.
Там бабушка бессмертная вязала.
Бесцветная мерцающая нить
меж спиц и пальцев
   зыбко проскользала
и тоже исчезала, может быть…
(Куда? Я выпадаю из сюжета.
Тверской бульвар
   без Пушкина давно.
Я — без тебя. И нелогично это:
среди такого дня идти в кино).
Я устаю — и снегом, и жарой,
и переулком быть, и человеком,
листком зеленым на коре, корой,
неровным часом и огромным веком.
Не жалуюсь. Я просто не могу
все передать
   одной строке скользящей.
Я замерзал в искусственном снегу.
И шел босой по льдине настоящей.
Я сел напротив той скамьи, где мы
с художником сидели
   столь недавно.
Кругом, как будто не было зимы,
цвели цветы.
   И зной палил исправно.
Но, с рукавов отряхивая снег,
ко мне подсел сердечный человек:
— Ты с нею был на уровне неравном,
ты свой обычный промах допустил.
Залюбовался,
   не спросил о главном.
О разнице во времени. Забыл?
— О разнице во времени?!
   Послушай, —
я сам себе ответил, —
   отдохни!
Рассыпься. —
   Он рассыпался послушно.
И я увидел,
   что идут они.
И многое другое я увидел.
Я увидел,
как мой двойник,
   пытавшийся догнать
и возвратить художнику Марию,
вошел в мой дом.
   И почему-то видел,
как он ключи искал
   по всем карманам,
как свет зажег и, голову склонив,
исчез над недописанной страницей.
Я видел,
как серебристый длинный
   «мерседес»,
широким жестом
   списанный в посольстве
и купленный
   владельцем тех манжет,
что хлопотали около Марии,
пугая бабочку,
возник опять
на том же месте на моем бульваре.
И знал: недолго женщине стоять
одной на том же самом тротуаре.
Но я не знал,
что здесь,
пока я в нетях пребывал,
произойдет негаданная встреча,
сама собой. Я этого не ждал.
Но жизнь идет,
   всем выкладкам переча.
Художник молвил:
   — Чмокни ручку Маше!
Ведь рад за нас?
   Ну как находишь ты
таким согласьем блещущие наши
неодухотворенные черты?
— Давайте в «холодно» и «горячо»
играть? — сказала здешняя Мария.
Я видел загорелое плечо
и те же очи. Только не такие…
Она спросила:
   — Есть у вас кольцо? —
Я поглядел тайком на безымянный.
Она сказала:
   — Вы такой же странный,
и хорошо…
И я в лице — лицо,
во взгляде — взгляд
   увидел на мгновенье.
И холодок под сердцем ощутил.
Прошло несовместимое виденье…
И я глаза смятенно опустил.
— Нет у меня кольца, —
   сказал художник. —
Одна отрада —
   славный мой треножник.
Пойдем, какие игры?
— Я хотела…
Я загадала!..
Если б я нашла…
Металась бабочка осиротело.
Гроза в полнеба ширилась и шла.
Я жил в каморке чистой,
   как в чертоге,
за словом
   как за каменной стеной.
Но раздвоился путь на две дороги.
Мария, кто ты,
   где ты,
      что со мной?
1976
46
{"b":"587439","o":1}