— Половину.
— Фитю-тю, — присвистнул сосед. — Это и впрямь разбой. С нас он четвёртую, а с некоторых даже пятую часть берёт.
— Это почему же? — удивился Артамон.
— А ты его самого спроси.
— И спрошу.
— Вот-вот, спроси, Артамошка.
Приехал Артамон к мурзе, он сидел под деревом и кумыс пил из деревянной пиалы. Увидел Лузгина, вроде даже обрадовался.
— A-а, Артамошка. Драствуй, драствуй. Хочешь кумыса?
Конечно, хотел кумыса Артамошка, но если выпить, как же тогда сердитый разговор начинать?
— Спасибо, Темир. Не хочу.
— Ну гляди, — посерьёзнел мурза, поняв, что гость не случайно от угощения отказывается, чем наносит хозяину стола обиду. Спросил, сразу нахмурившись: — Что у тебя?
— У меня к тебе вопрос, Темир, почему ты со всех берёшь четвёртую, а то и пятую часть, а с меня половину заломил?
— А ты не догадываешься? — едва усмехнулся мурза.
— Не догадываюсь.
— А ты подумай.
Артамон изморщился, даже на небо посмотрел, словно там был ответ написан. Разочарованно развёл руки, признался:
— Нет. Не догадываюсь.
— Ты христианин, Артамошка? Так?
— Да я православный.
— А я мусульманин. Понял?
— Ну и что?
— Как что? Перейди в нашу веру, Артамошка, и я тебе сразу, как брату по вере, скошу до четверти, а то и до пятой части. Ну?
«Ах ты рожа поганская, — подумал Артамошка. — Это чтоб я — да Христа продал?» А вслух сказал вполне пристойно:
— Это надо подумать.
— Подумай, подумай, Артамошка.
Артамошка думал недолго, всего одну ночь. Не спал, ворочался, думал. Жена спрашивала:
— Артамон, ты чё? Заболел, чё ли?
Не станет же он бабе об этом рассказывать. Баба есть баба, волос долгий — ум короткий, что она сможет посоветовать. И утром, так ничего и не сказав жене, оседлал своего Сивку и поехал в Казань. Нашёл там у Кремля площадного писчика — на ремне чернильница, за ухом перо — сказал ему:
— Мне надо челобитную написать.
— На кого слать хочешь? На воеводу? На государя?
— На патриарха.
— У-у, — поднял уважительно вверх брови писчик. — Три алтына.
— Ладно. Согласен.
— Покажи деньги.
— Зачем?
— Ну как. Я надысь одному написал. Плати, говорю. А он по карманам шасть, а там пусто. Божится, что были, что, мол, тать обчистил. А я-то тут при чём? Я трудился, бумагу тратил, плати. В общем, кажи, брат, деньги. И почнём.
Долгонько Артамонова челобитная до Москвы шла, долгонько. Наперво попала к митрополиту нижегородскому Филарету, месяца два пролежала, пока до неё у владыки руки дошли. Прочёл её Филарет, возмутился даже, выговор секретарю сделал:
— Что ж ты, братец, не читал рази?
— Читал, владыка.
— Так что ж мне не говорил?
— А я что?
— А вы говорили, успеется, мол, отстань.
— Неужто? Ахти мне батюшки. Надо было напомнить, братец.
— Я напоминал, владыка.
— А я что?
— А вы: отстань.
— Выходит, мы с тобой оба грешники, братец. Да, да, не перечь. Челобитная наиважнейшая, а она у тебя два месяца...
— Но я ж вам, владыка...
— Всё, всё, замолчь. И с первой же оказией отправь патриарху.
В общем, писал Артамошка челобитную в мае, на летнего Николу, а легла она на стол патриарха в декабре, на Николу зимнего. С ней Иоаким отправился к царю.
— Сын мой, глянь, что творится на русской-то земле.
А? Это как? Христианина силодером в поганскую веру перегоняют. А?
Фёдор Алексеевич прочёл Артамошкину челобитную, покачал в удивлении головой.
— По-моему, это уже не первая. В Казанском приказе их несколько лежит.
— Я знаю, сын мой, я и те видел, мне дьяк казал. А эту я почему тебе принёс-то?
— Почему?
— Да этот самый Артамошка, сам того не ведая, подсказывает в конце, как поступить надо. Перечитай-ка вот, что я ногтем отчеркнул.
— Так... Ага, вот. «А лепш было бы, пресветлый отче, кабы не я в иху поганскую, а он бы, Темирка тот, в нашу христианскую перешёл. Вот две души бы и спасены были: моя — от предательства, его — от греха поганского».
— Ну как? — спросил Иоаким.
— Совет хороший, но как его в жизнь проводить. Опять огнём и мечом, как Добрыня новгородцев крестил[51]? Так это с турками на ссору лезть. Только что помирились. Им только причину дай, пойдут войной, мол, братьям по вере пособлять. А мы ещё от тех ратей не отдышались.
— Это верно. Подумать надо. Но оставлять без последствий не можно. Эдак пойдёт, так и не успеешь оглянуться, и вся Русь святая опоганится. А патриарх-то Царьградский, помнишь, что писал мне?
— Помню, святый отче.
— Вот то-то. На нас у него вся надёжа. На Русь.
— Будем думать, — сказал Фёдор Алексеевич.
И ночью эта челобитная не шла из головы государя. Ворочался, вздыхал. Постельничий Языков, перебравшийся после смерти царицы опять в опочивальню к царю и не смевший заснуть ранее государя, не выдержал наконец, спросил:
— Что за забота, Фёдор Алексеевич?
— Да с мусульманами нашими российскими неладно. Силком хотят христиан в свою веру перетянуть.
И рассказал государь в подробностях об Артамошкиной челобитной, и даже о совете его, как поступить надо.
— Так в чём дело, Фёдор Алексеевич, так и делай, как этот мужик советует.
— Нельзя силой, Иван Максимыч, нельзя. Можно и с ханом, и с султаном поссориться.
— Так и не надо силой, Фёдор Алексеевич. Объяви указ, так, мол, и так, в державе христианской землёй владеть должны лишь христиане. И всё. Тут же твой Темирка в церковь прибежит креститься. Ей-ей.
Царь помолчал, видимо обдумывая предложение постельничего, потом повернулся на ложе, почти свесился с него, дабы ближе видеть Языкова.
— А ведь ты, Иван Максимыч, дело говоришь. Ей-богу, пожалуй, я так и сделаю.
После заутрени государь велел позвать к себе думного дьяка Семёнова. Тот явился запыхавшийся, с усами, ещё мокрыми от утреннего кваса.
— Звал, государь?
— Звал, Василий Григорьевич. Садись к столу, станем указ писать.
А в конце января и начале февраля уже поскакали по татарским и мордовским деревням приставы и подьячие. Сзывали весь народ на площадь перед съезжей избой, громко указ царский читали:
— «...Сим объявляем всем мурзам и татарам, их жёнам, вдовам, недорослям и девкам, чтобы они упрямство своё отложили, во святую веру греческого закона крестились бы и били челом великому государю о поместьях своих и вотчинах до двадцать пятого февраля сего текущего года. А которые до этого срока не крестятся и челобитен о вотчинах и поместьях не подадут, у тех поместья и вотчины и всякие угодья отнять и раздать тем мурзам и татарам, которые крестились уже и крестятся до двадцать пятого февраля. Тот, кто крестится, то за ним останутся прежние крестьяне и, кроме того, ему будет выплачиваться жалованье. А мордве, ныне крестившейся, будет освобождение от податей на шесть лет».
— Шесть лет не платить податей! — восторженно рокотала толпа. — Пишусь в мордву!
Когда явился пристав в деревню Темира, сам мурза к съезжей не пошёл, снесь не позволила: как это он, князец, будет между простонародья толкаться. Знал Темир, что пристав его не минует, обязательно забежит кумысу отведать да бараниной побаловаться. И не ошибся. Отпустив с площади народ, пристав явился к мурзе. С порога с поклоном приветствовал:
— Мир дому твоему, Темир.
— Садись к столу, угощайся, Иван. Небось замёрз.
Пристав не стал чиниться, снял шапку, скинул шубу на лавку, перекрестился, сел к столу.
— Ну что за вести привёз нам, Иван?
— У-указ государев, — отвечал пристав, опоражнивая пиалу, намеренно не спеша оглоушивать хозяина дома. За гостеприимство неловко вроде сразу-то.