Шева еще выше натянула на себя одеяло, спрятала руки, чтобы он не видел, как они дрожат. Подушка словно раскалилась от ее пылающего лица, от вспыхнувших огнем ушей.
Ее глаза теперь напоминают Сиверу, что перед тем, как покинуть школьный вечер, он собирался спросить у Мары — кто та девушка, с которой танцует Алик, но тогда она ему казалась совсем ребенком.
— Не так ли? — И тут же спохватился: — Как вы себя чувствуете?
— Спасибо.
Прошло еще несколько минут прежде, чем он наконец заставил себя произнести:
— Вы могли бы его простить?
Вопрос не был для нее неожиданным, и все же Шева настолько растерялась, что чуть не показала ему на письма, где задан этот же вопрос, письма, полученные от Алика и на которые еще по сей день не ответила. Значит, Алик решил подослать к ней своего отца. И в эту минуту Веньямин Захарьевич уже не казался ей таким высоким, таким широкоплечим. Шева перестала присматриваться к его длинным пальцам с аккуратно, как у Алика, подпиленными ногтями. Эти пальцы не знают покоя, выдают, что у него еще много вопросов к ней. Но почему, хочет Шева знать, его так трогает — простит она Алика, не простит ли… А вдруг с Аликом что-то стряслось и она — единственная, кто может спасти его?
Она на миг закрыла глаза и тотчас приоткрыла их ровно настолько, чтобы снова ухватиться за спицы, спирали и ленты, тянувшиеся к ней от плафона.
Полковник следил за малейшим движением на ее нежном, осунувшемся лице и ждал — что же девушка ответит. Неужели она скажет: «Да, я могу его простить»? И точно желая подсказать, что ему хочется услышать от нее, стал шептать про себя: «Нельзя простить! Такое нельзя простить!»
Шева молчала.
— Я вас не тороплю, я могу подождать. Об одном прошу — хорошенько продумайте ответ, хорошенько продумайте. От вашего ответа, знайте, зависит очень многое…
— Для кого? Для меня?
— Для вас, для него, для меня. Да, да, и для меня. Даже, может быть, главным образом для меня! Но я не тороплю вас, я могу подождать.
— Не знаю, что вам ответить.
Прошло несколько тяжелых минут, и Шева снова повторила:
— Не знаю… Не знаю…
— А я все время боялся, что вы ответите: «Да, я могу его простить».
— Что?
— Да, я этого очень, очень боялся.
Веньямин Захарьевич поднялся, легко пожал ее бессильно свисавшую руку и тихими шагами покинул палату.
Когда он вернулся в тусклую приемную, Борис Логунов встал, бросив быстрый взгляд на электрические стенные часы, точно желая спросить: «Что вы там так долго задержались?» Взгляд его мог вместе с тем означать: «Полагаю, вы уже все знаете, и я могу уйти, потому что больше, чем она вам сообщила, мне рассказывать нечего».
За две-три минуты, которые Веньямин Захарьевич задержался в гардеробе, Борис несколько раз, сам того не замечая, приоткрывал и закрывал наружную дверь, как ребенок, который то и дело пугает, что вот-вот уйдет.
Полковник не обратил на это особого внимания, но когда они уже были во дворе, он, как бы невзначай, спросил:
— Вы куда-нибудь спешите?
— Нет, — ответил Борис, стараясь шагать с ним в ногу, — эту неделю я работаю в первой смене.
— Если так, может, завернем ко мне?
— Это невозможно, товарищ полковник.
— Невозможно?
— Да, товарищ полковник.
Борису несколько раз пришлось менять ногу, но ни разу по своей вине — Сивер то шагал широко, то мелко семенил, то быстро, то медленно, точно так, как солдаты идут через мост.
Из того, что полковник пригласил его к себе и потом так недоуменно спросил «Невозможно?», Борис сделал вывод, что Шева не все ему рассказала, что отец Алика до сих пор, по-видимому, не знает, с каким поручением Борис явился тогда к ним на дачу. Ну, а что его Алик сегодня снова был в больнице, он знает? А что Шева запретила Алику посещать ее, он знает?
Интересно, что сказал бы Веньямин Захарьевич, если бы он, Борис, стал рассказывать, что за мысли приходили ему в голову, когда он думал о таких, как Сивер… Спросить бы заодно, что сам Сивер тогда думал о себе, как он сам тогда смотрел на себя. Веньямин Захарьевич, вероятно, был бы ошеломлен тем, что такие, как Борис, смели размышлять о таких вещах и теперь решаются задавать подобные вопросы. А что сказал бы тот же Веньямин Захарьевич, узнай он вдруг, что отец Логунова был в ссылке? Распек бы, вероятно, домашних зато, что его не предупредили. Хотя отец Логунова уже восстановлен во всех правах, отец Алика его, Бориса, к себе в дом сейчас бы не пригласил.
Логунов так задумался, что большую часть пути не обращал внимания на то, как часто Веньямин Захарьевич переводит дыхание. Чувствовалось, что ему нелегко дается каждый шаг. Это, видимо, оттого, что отвык ходить пешком. Алик тоже ездит всюду только на машине. Через каких-нибудь несколько лет Алик тоже будет дышать так тяжело и прерывисто, как его отец.
Но что бы ни думал Борис об Алике, ему все еще трудно сжиться с мыслью, что Алик ему чужой, враг. Сегодня, сидя у Шевы, он как-то особенно остро почувствовал, что если кто-нибудь из их класса когда-нибудь нарушит принятое ими решение, это скорее всего будут он и Шева.
Полковник и Борис продолжали шагать по узким запутанным переулкам к Серпуховской заставе, и оба, вероятно, не могли бы сейчас ответить, почему вдруг повернули туда, откуда ни один автобус, ни один троллейбус не идет на Можайское шоссе. Сивер, возможно, повернул туда потому, что ему уже давно не доводилось бродить по тихим кривым переулкам, глядящим на прохожих узкими низенькими оконцами деревянных домишек, словно желая каждого прохожего остановить: «Не надо так спешить… Завтра-послезавтра снесут нас, и ты уже больше никогда нас не увидишь…»
Эти переулки могли напомнить Сиверу исчезнувший городишко у Днепра, а может, он задумался о юноше, который шагал рядом с ним и озирался, словно впервые в жизни видел кривые переулки с полуповалившимися деревянными домишками. Его Алик ведь тоже с детства привык к широким светлым улицам с многоэтажными домами.
Уже виднелись разбросанные огоньки густо застроенной заставы, а Веньямин Захарьевич продолжал молчать, точно вел с Борисом немую перепалку. Временами Борису вообще начинало казаться, что полковник совершенно забыл о нем. Прислушиваясь к отзвуку собственных шагов на тротуаре, Борис про себя решил: на углу заставы он простится с отцом Алика.
В нескольких шагах от угла Сивер вдруг остановился и снова спросил:
— Значит, говорите — невозможно?
— Да, товарищ полковник, и, полагаю, знаете почему.
— Да, да, разумеется, разумеется…
— Все знаете?
— А что, по-вашему, «все»?
— Ну, о решении нашего класса…
— Не подавать Алику руки? Не думайте, что я пригласил вас к себе потому… Я не собираюсь его защищать. Трусость…
— И предательство…
— Простите, молодой человек, сколько вам лет?
— Девятнадцатый.
— Гм… Гм… И уже спешите делать выводы. Я в ваши годы уже был, как говорится, видавшим виды солдатом и полагаю, что после того, как я проделал гражданскую войну, финскую кампанию, Великую Отечественную войну, имею кой-какое представление о том, что такое трусость и что такое предательство. Это, молодой человек, далеко не одно и то же. Трусость не всегда переходит в предательство, точно так же, как предательство не всегда начинается с трусости. Не знаю, как вы, но я, например, почти не встречал человека, который, впервые в жизни идя в бой, не боялся… Страх, если его проглядеть, может иногда перейти в трусость! Это опасная болезнь, даже заразительная… Но у хорошего командира от нее быстро излечиваются. А предательство… Предателей мы всегда ставили и будем ставить к стенке… Вы, кажется, комсомолец?
— Разумеется.
— И Алик тоже комсомолец, если не ошибаюсь…
— Знаю.
— А если знаете, как же вы допускаете, чтобы вместе с вами в вашей организации находился враг?
— Ну, товарищ полковник…
— Что ну? Или вы, может, считаете, что предатель не враг?
— На войне, товарищ полковник, одно, а…