«Однажды прилетела к нам муха Евдокия…» Однажды прилетела к нам муха Евдокия: в ней мало было тела, зато глаза какие! Глазастая особа вела себя нештатно: глазела, правда, в оба – летала деликатно, и близко, по-соседски, на плоскость опускалась, установив фасетки, прохаживалась малость. На завтрак осторожно продукты проверяла, крутила лапки сложно и просто замирала, прислушивалась к звукам и всяким разговорам, как будто спец по слухам и консультант по спорам. И к рукописям жало протягивала сходу, как будто ожидала от рукописей меду. Заглядывали гости – приветствовала первой, без наглости и злости, не действуя на нервы. И вот сидим спокойно с друзьями как-то в среду, налаживаем пойло, закуску и беседу, и вдруг у Поволоцкой блеснул слезою глаз — пред нею муха чуткой собакой улеглась: ах, Евдокия, Боже, подумать, Боже мой, семь лет прошло, и что же, ты вновь передо мной, лет семь уже пропаже, и столько лет спустя нашлась пропажа та же, не дома, а в гостях! Она ее узнала… Но кто кого узнал? Вам мало для финала? Тогда еще финал: веселые такие, сидели вчетвером, а пятой Евдокия сосала с нами ром. «Я прачка, я склоняюсь над большою стиркой…» Я прачка, я склоняюсь над большою стиркой, вся в мыльных пузырях и медных звонах, вся в пыльных пустырях, чужих резонах, в материи озонных зонах, с дыркой. Материя стирается под звук клаксона, под скрип тележный сохнет над распятьем, под всхлип мятежный королевским платьем на голом короле сидит условно. Я старая швея, я золотою нитью заштопаю разруху и разрывы ткани, зашоренному духу, заржавевшей скани, очиститься велю по вольному наитью. Стираются миры, все выкручены связи, вся вымарана роль у простодушной прачки, и выключена боль шальной швеи-чудачки, я снова посреди живой воды и грязи. Я рыба-существо в горючей пене, горячая слеза в глазу незрячем, найдем Е, М, в квадрате С и снова спрячем, я глыба-вещество в могучем плене. «Отворилось мое сиротство…» Отворилось мое сиротство, отворились земные жилы, и родство пламенело, как сходство, и все милые были живы. Отворилось-отроковилось неувечное вечное детство, и душе, скроенной на вырост, разрешили в него глядеться. Допустили робкую нежность, растопили хрупкую наледь, зазвенела, разбившись, нежить, разрешили вечную память. Посреди промежуточных станций, возле звезд, где озонные грозы, забродила душа в пространстве, пролились отворенные слезы. И Кому и о Ком рыдала, разбудить опасаясь мужа, подоткнул потеплей одеяло и к подушке прижал потуже. «Святая ночь прошла. Светает…»
Святая ночь прошла. Светает. Родился мальчик в Вифлееме, не в фимиаме, не в елее взошла звезда его простая. Был содержателен и тонок, владея знанием предельным, пророк, поэт, провидец, гений, а сам еще полуребенок. Что знаем мы о нем? Скрижали, воспоминанья и молитвы. Какие внутренние ритмы вели его и разрушали? Меж Пушкиным – святое имя, и Лермонтовым – святый Боже, чуть старше или чуть моложе, он был бы свой между своими. Записок нам он не оставил, за ним другие записали, и только след его печали в элои, элои!.. савахвани?.. Светает. Ночь прошла святая. Малыш родился в Вифлееме, и в фимиаме, и в елее, и про распятие не знает. «Прилепляется Главный Конструктор к кромешной Земле…» Прилепляется Главный Конструктор к кромешной Земле и качает ее, как младенчика, денно и нощно, посылая Божественный импульс любовно и мощно, и сверкающий сыплется снег, прирожденный зиме. В закромах наверху мириады плодов и зерна, и овечий источник, и ясли для белых овечек, и младенчик средь звезд, как смешной и нагой человечек, как игрушка для силы, природа которой черна. Наука Уединенный странный кварк ведет себя, как тот чудак, меж физиками так и сяк снует, невидимый босяк. От ядерной удрав зимы и опасаясь кутерьмы, глядит на нас из полной тьмы, то знает, что не знаем мы. Он знает, как хотеть и мочь, как запулить наш шарик прочь и в дикий вакуум сволочь и этот день, и эту ночь. Уединенный странный кварк, нам подает секретный знак: с утра на головенку квак — чтоб ты опомнился, дурак. От бедных физиков торчит, их пеплом им в висок стучит и говорит себе в ночи: таись, скрывайся и молчи. Во всемогуществе его не отворится ничего. Уединенное чело глядит на тайное число. «Какая шелковая нить…» Какая шелковая нить, как этот шелк мне сохранить, на том конце его подвешенная я, а на другом конце зато столь шелковистое ничто, что чистым светом заткан лоскуток шитья. Шитье невидимо вполне, который срок наедине со мной меня его окутывает блеск, какая чудо-голизна та невидимка-белизна и крыльев шелковых неслышный вышний всплеск. |