2 В углу, не медвежьем, не дальнем, а дачном, вблизи от Москвы, средь дубов и берез, был выстроен дом деревянный удачно, вместилище пения, смеха и грез. Красавица-мама, отчаянный папа, в ту тетку, что первой женою была, стрелявший из ревности… Вот она, лапа несчастного зверя, что так тяжела. Он был комиссар. А она комиссарша. Ее с ординарцем внезапно застав, рыдал и рычал, сразу сделавшись старше, и вынул наган, нарушая устав. Убийство не сладилось. Тетка живая гостила поздней в деревянном дому. Тогда же готовился, нервно зевая, юнец под расстрел или просто в тюрьму. Взыскали. Но вскоре простили по-братски: не вождь, не начальник, всего лишь жена. Серьезных военных, не рохлей гражданских, гражданская требовала война. И дети, играя в войну, столбенели от хитрости вражьей, измены в рядах, предательства, мужества – разных моделей хватало на совесть, а не на страх. Еще и сейчас можно встать до восхода, лесною тропинкой пройти бурелом — увидишь окоп сорок первого года, где прятались ночью от авиабомб. На эту войну уходил ополченцем отец. Но предательский туберкулез, как флагом, кровавым махнул полотенцем, кровь горлом, – и маминых скопище слез. Давно нет ни папы, ни мамы на свете, давно на границе у Бога стою и думаю: прошлые люди, как дети, творили отечество, дом и семью. И красные капли смородины красной, с утра освежавшие детские рты, мешаются с каплями крови напрасной, что пролиты будут и стерты с плиты. 3 Плита раскалилась. Картошка сгорела. Хозяйка умылась холодной водой. Присела на кухне. Селедки поела. И в небе увидела шар золотой. Всходила луна, раскаленная жаром как будто бы от раскаленной плиты. Подумала: ну покати этим шаром, своей пустотой до моей пустоты. Костяшка игры в домино пусто-пусто, стручок с огорода расчисленных дней… Там, в сумке, остались морковь и капуста на завтра. На щи. Завтра будет видней. В постели уложены сонные дети, горит телевизора глупый квадрат — попалась опять в те же самые сети, и прежней грозы угрожает разряд. Могла бы и скинуть передник домашний и в собственном доме ступить за порог, чтоб в общее празднество встрять без промашки, да кто-то в ней этого сделать не мог. Забыли. Как Фирса. Иль Жукова Ваню. И муж приходил, а к гостям не позвал. Несчастный инстинкт, что замучил папаню, мучительно в ней нарастал, как обвал. Наверх поднялась в деревянную спальню и методом тыка, ошибок и проб футболила образ, тоски наковальню, что это не дачная спальня, а гроб. Пыталась читать – книжка ехала боком, визжал надоедливый злобный комар, боялась светильник разбить ненароком, затем, чтоб затеять случайный пожар. О, как бы тогда это место пылало! О, как бы пылала уместная месть! Кому?! Неуместное чувство пропало. Булавок в мозгу уместилось, не счесть. Подумаешь, мысль… А как силища пляшет, как ломит и бьет на зигзаге крутом, и топает, словно вояка на марше, и как развернулась на месте пустом! Пустом? Э, неправда! Не зряшным капризом, не вымыслом вздорным отравленный миг, чужой человек, выходило, ей близок, и рвался из горла задушенный крик. Старалась любить за двоих. И любила, подруга, любовница, мать и жена… В висок канонада упрямо забила: то были одно – а осталась одна. И вдруг застонала, заныла, забилась, стремясь укротить возбужденную плоть, и истово, тихо и нежно молилась, простил чтобы великодушно Господь. 4
Что было, то было. Другой. Половинка. Две свечечки на сумасшедшем ветру. Не пара была – загляденье, картинка. От редкого счастья, казалось, умру. Здорова ли, девочка… спрашивал утром. Ты что-то бледна… головою качал. Ты любишь… звонил чуть ли не поминутно. Любимая… пылко шептал по ночам. Не брак, а роман восьмилетний в законе, и страсть беззаконная, словно напасть, и розы, и грозы, и кони в загоне, и пропасть, в которой хотели пропасть, и в ней пропадали, и с плачем печали взлетали внезапно в обитель небес… Но эти качели мы так раскачали, что, ангелов мимо, бес тайный пролез. В охотку гонял, сладострастно и жестко, навязывал свой образ мыслей и нрав. Внутри нарастала колючая шерстка — и начался счет, кто виновен, кто прав. Мой мальчик! Навечно теперь mеа сulра — латынь так подходит к навечной вине! Гудела подземная магма и пульпа. Оплачен твой счет. Мой – оплачивать мне. В любимом отца перепутав с ребенком, тянулась подмышку к тебе, под крыло, и одновременно, как в мальчике тонком, без слов различала, куда повело. Сломалось когда?.. Кто же ведает меты! Пускай тот, кто знал, прочитает с листа: кто знал и любил – будет версия эта, а кто не любил – будет версия та. Разлад. Где бывали гармонии полной часы и недели, с рукою в руке, глазами в глаза, если отблески молний — так только в объятьях, в любовном пике, — там кончики нервов, согласье обрушив, как головешки, обожжены, там трупы живые, как мертвые души, несчастного мужа и бледной жены. Любимый, прекрасный, издерганный веком, судьбою и мной как довеском к судьбе, ты был в моих окнах единственным светом и сам погасил его назло себе. Проклятое время. Несчастное время. Счастливое время. Отпущенный срок. История, ногу засунувши в стремя, скакала по нам, как безумный ездок. На даче осенней, пустой и унылой, влюбленный куда приезжал паладин руки попросить у родителей милой, он сделал, что сделал, оставшись один. И смертная казнь обвалилась лавиной, накрывши обоих, в обломках любви, и что было домом, сошло домовиной: этиловый спирт – в отворенной крови. Кто знал и любил – будет версия эта, а кто не любил – будет версия та. От ветра в стекло билась старая ветка, и кровью забрызганы пол и плита. Пришли и сказали. Не плакала даже. А стала как камень. И долго была. Жить или не жить было равно неважно, как дважды, как трижды, как тысячу два. Расстаться с живым, а увидеться с мертвым — такого нельзя пожелать и врагу. Стояла, как перст, перед ямой разверстой и знала, что быть все равно не смогу. |