Я не смотрела. Я ушла в зал. В пустой Белый зал, где на столах стояли розы и недоеденный торт, и пряники с именами, и где у второго окна слева никто не сидел.
Макс пришёл за мной через минуту. Встал в дверях террасы, у шторы, колыхавшейся от ветра.
— Кать.
— Не надо, — сказала я, не оборачиваясь. Я стояла у окна и смотрела на Волгу.
— Я ничего не сказал.
— Ты собирался.
— Я собирался сказать, что мама хочет, чтобы ты осталась до вечера. — Он помолчал. — И что я тоже хочу.
Я ничего не ответила.
Мы остались до вечера.
Гости разъезжались с восьми. Медленно, долго, с объятиями, с обещаниями приехать в Арзамас, с номерами телефонов, записанными на салфетках. Тётя Люба уехала с дядей Колей. Вместе. На его машине. Он сказал, что подвезёт её до Дзержинска, ему по пути, хотя ему было совсем не по пути, он жил в Сормове. Тётя Таня перед отъездом подошла ко мне, обняла и сказала мне на ухо: «У него наша складочка. Ветровская. Я сразу увидела». И ушла, не дожидаясь ответа.
Макс повёз маму домой в девять. Она устала, глаза у неё закрывались. Миша уснул на диване в Малой гостиной, где была дегустация, свернувшись калачиком, с пряником «Михаил» в руке, недоеденным, и с медведем-шариком, которого Макс принёс из машины и привязал к подлокотнику. Глеб сказал, что посидит с ним, пока я закончу.
Зоя Петровна с официантами убирали столы. Лариса пересчитывала приборы. Музыканты складывали инструменты. Вовка Гурьев сидел в баре и смотрел на экране камеры, что наснимал, и время от времени говорил «ох ты ж» и «вот это кадр».
Я вышла в Белый зал, когда там уже никого не было.
Столы были пустые, без скатертей, деревянные, тёмные. Стулья составлены у стены. Розы стояли в вёдрах у двери, их обещали отдать в хоспис на Студёной. Окна были открыты, и с Волги тянуло вечерней прохладой, и шторы колыхались. За окнами было ещё светло, июнь, самые длинные дни, солнце садилось где-то за Бором, и небо над рекой было розовое и золотое, а сама Волга тёмная, с длинными полосами света.
Я села на стул у второго окна слева. Достала из сумки конверт.
«Кате».
Я держала его долго. Потом открыла. Край отошёл легко, клей-карандаш за семь лет высох.
Два листа в клетку. Вырванные из тетради, с бахромой на краю. Синяя шариковая ручка. Мелкий, наклонный почерк, инженерный, буквы стоят ровно, как сваи на мерзлоте.
«Кать.
Я не знаю, как это писать. Я никогда не писал писем. Я пишу у мамы на кухне, два часа ночи, она спит. Я переписываю уже третий раз. Если тут будут ошибки, прости, я по-русски всегда был троечник.
Я тебя спросил один раз. Ты знаешь, почему я всегда спрашиваю один раз. Ты знаешь про отца. Я тебе рассказывал на Ковалихе, ночью, когда у меня отключили свет и мы сидели со свечкой. Я поклялся, что никогда не буду как он. Что никогда не буду стоять на коленях и спрашивать второй раз.
Я сейчас спрашиваю второй раз. Первый раз в жизни.
Мне прислали фотографии. В субботу вечером. Ты в гостинице, в кровати, с кем-то. Я не знаю, кто прислал. Я спросил тебя в воскресенье, где ты была, и не показал фотографии, потому что хотел, чтобы ты сама сказала. Ты сказала, что у Алины. Я позвонил Алине. Она сказала, что тебя у неё не было.
Я ушёл, потому что ты мне соврала. Не потому, что фотографии. Фотографии я, может быть, смог бы понять. Я не знаю. Я хотел бы думать, что смог бы. А ложь не смог. Ты мне соврала в лицо и улыбалась.
Но я тут сижу две недели и не могу. Я подписал контракт на Ямал, я уезжаю двадцатого июля, на три года. Я собрал вещи. А уехать не могу. Потому что всё время думаю: а вдруг. А вдруг я что-то не понял. А вдруг есть что-то, чего я не знаю. А вдруг ты соврала не потому, что тебе было что скрывать, а потому что испугалась. Или потому что тебя кто-то научил. Или ещё почему-нибудь. Я не знаю.
Я тебя разблокировал. Я буду ждать твоего звонка до двадцатого июля. Каждый день. Если ты позвонишь, я приеду. Куда скажешь. Когда скажешь. И я буду слушать. Я не буду перебивать и не буду кричать. Я буду просто слушать.
Я тебя люблю. Я не знаю, как перестать. Я пробовал две недели. Не получается. Я, наверное, буду любить тебя на Ямале, в минус пятьдесят, в вагончике на шесть человек. Это, наверное, глупо. Но я не умею по-другому. Ты знаешь, я вообще мало что умею, кроме пролётов и снеговой нагрузки.
Скажи мне правду. Любую. Я поверю. Даже если она страшная.
Твой М.
P. S. Серьги мамины я ей отдал. Ты их в коробке оставила. Мама их сохранит. Она сказала: "Это не мне, Максимушка. Это вам"».
Я сидела у второго окна слева и смотрела на эти два листа в клетку. Солнце село. Небо над Волгой стало лиловым, потом синим. На том берегу, на Бору, зажглись огни. Где-то там, на заднем дворе у Геннадия Палыча, между теплицей с огурцами и сараем с мотоциклом, двенадцать белых голубей с белыми ленточками на лапках сидели в голубятне и ворковали, вернувшись домой.
Я не плакала. Я уже наплакалась на второй минуте вальса.
Я достала телефон. Набрала номер. Он взял после первого гудка.
— Кать?
— Я прочитала, — сказала я.
Он молчал. Я слышала, как он дышит. Где-то на заднем плане тикали часы с кукушкой, которая не кукует. Он был у мамы. На кухне. Наверное, на табуретке у окна.
— Я была в гостинице, — сказала я. — В «Откосе». Я напилась на девичнике, мне так казалось, я не знала, что мне что-то подсыпали. Я ничего не помню, с полуночи. Алина отвезла меня туда и сидела со мной. Я проснулась утром в халате. Она сказала, чтобы я тебе не говорила, потому что ты ревнивый. И я тебе соврала. Я сказала, что у неё ночевала. Я не знала ни про какие фотографии. Я не знала, что ты знаешь. Я думала, я вру о ерунде. Прости меня. Прости, что соврала.
Я говорила это в пустом Белом зале, у второго окна слева, глядя на огни на том берегу. Я говорила это семь лет. Каждое слово. Оно лежало во мне семь лет, как это письмо лежало в чужой сумке, и ждало, пока его кто-нибудь откроет.
Он долго молчал.
Потом сказал:
— Я тебе верю.
И больше ничего. Только дышал в трубку. И я дышала. И мы так сидели, он на маминой кухне, а я в пустом Белом зале, и дышали в трубку, и молчали, долго, пока на том конце не скрипнула табуретка и он не сказал тихо:
— Двадцатое июля прошло, Кать. Семь раз. Можно я всё равно приеду?
— Приезжай, — сказала я. — Миша спит в Малой гостиной. С пряником. Его надо отнести в машину.
— Еду.
Он приехал через двадцать минут. Я слышала, как он взбегает по лестнице через ступеньку, как внизу на ходу здоровается с Зоей Петровной и не останавливается. Он вошёл в Белый зал и остановился в дверях.
Я стояла у второго окна слева, с письмом в руке, в тёмно-синем платье, с распущенными волосами, которые сегодня не укладывала.
Он не сказал ни слова. Он прошёл через зал в шесть шагов, по паркету ёлочкой, мимо пустых столов и составленных у стены стульев, взял моё лицо в ладони и поцеловал.
Теперь было можно. Теперь он был ничей жених, а я ничей организатор, и в этом пустом зале, где семь лет назад мы вносили предоплату за банкет, а три недели назад я записывала, где поставить его свадебную арку, не было никого, кроме нас. Он целовал меня так, будто отвечал на письмо, которое я только что прочитала. Будто каждое слово в нём было правдой и он хотел, чтобы я почувствовала это губами. Я уронила письмо, и листы в клетку разлетелись по паркету. Я обхватила его за шею и поднялась на цыпочки, а он подхватил меня и прижал спиной к колонне, к холодному белому мрамору, и я засмеялась ему в губы, потому что колонна была ледяная, а он горячий, и потому что мне был тридцать один год, а чувствовала я себя на двадцать один, на той веранде, в половине второго ночи, без музыки.
— Я тебя люблю, — сказал он мне в висок. — Я пытался перестать. Семь лет. Не получилось.
— Я знаю. Ты писал.
— Я и сейчас не…
— Я знаю, Макс.
Его губы опустились мне на шею, туда, где под ухом билась жилка, и я закрыла глаза, и держалась за его плечи, потому что колени у меня перестали держать. Он шептал что-то, моё имя, ещё что-то, я не разбирала слов. Я слышала только, как стучит его сердце, совсем близко, через рубашку, и как моё стучит ему в ответ, и как где-то далеко, внизу, на набережной, кто-то играет на гитаре.