— Значит, ничего?
— Не значит. У него есть соцсети. Старые. Он, судя по всему, лет десять в них выкладывал всё подряд. Там бывает, что загружают без сжатия, оригиналы. Я сегодня ночью посмотрю. Глеб поможет, у него парень в айти есть, который такое умеет.
— Глеб знает?
— Глеб знает про фотографии. Семь лет. Он тогда их видел, через моё плечо. Я ему ничего не говорил про остальное. Скажу, что надо проверить камеру по рабочему вопросу.
Я кивнула. Миша у парапета смотрел в бинокль на теплоход «Пётр Чайковский», который отходил от причала, и махал рукой людям на палубе.
— Как ты вчера дома? — спросила я.
Макс помолчал.
— Она не спала. Сидела на кухне. Спросила, где я был так долго. Я сказал: на объекте в Богородске авария, трубу прорвало, затопило котлован. Она сказала: бедный. Поставила мне чай. Пошла спать. — Он смотрел на реку. — Я лежал рядом с ней до утра. Она спала. Дышала ровно. Я лежал и думал: это та женщина, которая три года мыла маму. Которая в больнице сидела ночами. Которая меня встретила в аэропорту, когда я с Ямала прилетел, с цветами, хотя мы тогда были почти незнакомы. И это та женщина, которая стояла с камерой у кровати, на которой…
Он замолчал.
— Мы ещё не знаем, — сказала я.
— Знаем, Кать.
— Не знаем. Мы думаем. Это разные вещи.
Он повернулся ко мне.
— Ты её защищаешь?
— Нет. — Я покачала головой. — Я хочу, чтобы мы не ошиблись. Один раз уже ошиблись. Ты ошибся, когда поверил фотографиям. Я ошиблась, когда поверила ей. Я больше не хочу ошибаться. Я хочу знать.
Он долго смотрел на меня. Потом кивнул.
— Ты стала другой, — сказал он.
— Я стала мамой, Макс. Мамы не имеют права ошибаться. По крайней мере, так им кажется.
Миша прибежал от парапета, раскрасневшийся, с биноклем на шее.
— Дядя Максим! А вы на Ямале белых медведей видели?
— Видел одного, — сказал Макс. — Издалека. Он пришёл к нашему посёлку весной, когда лёд сошёл, искал еду. Мы все сидели в вагончиках, нам запретили выходить. А он ходил между вагончиками, большой, жёлтый немножко, не белый, и нюхал всё. А потом нашёл ящик с консервами, который повар забыл убрать, разломал его лапой, как картонку, и съел тушёнку. Банки прокусил. Двадцать банок. И ушёл.
— Прям прокусил? Зубами?
— Зубами. У него зубы как ножи.
— Ого, — сказал Миша. — А ещё что видели?
— Песца. Он у меня перчатки украл. Я их на крыльце сушить положил, а он пришёл ночью и утащил. Одну. Вторую оставил. Я потом месяц в одной перчатке ходил, пока новые не привезли.
Миша захохотал, запрокинув голову, закрыв глаза. Так, как смеётся Макс. Я посмотрела на Макса. Он смотрел на Мишу, и у него было то самое лицо, как вчера ночью на кухне. Как будто он видит что-то очень большое и очень хрупкое.
— А северное сияние? — спросил Миша.
— Каждую зиму. Почти каждую ночь. Оно бывает зелёное, и розовое, и фиолетовое. Оно двигается, как занавеска на ветру. И тихое. Ни звука. Ты стоишь в минус пятьдесят, у тебя ресницы смерзаются, а над тобой всё небо горит, и тихо-тихо.
Миша смотрел на него, не мигая.
— Как у папы, — сказал он.
Макс замер.
— Мой папа тоже там, — сказал Миша, серьёзно, доверительно, понизив голос, будто сообщал секрет. — Ну, не на Ямале, на полюсе. На секретной станции. Вы же сами сказали. Он тоже видит северное сияние каждую ночь. И белых медведей. И у него, наверное, тоже песец перчатки украл. — Он подумал. — Может, вы с ним знакомы? Вы же тоже полярник почти.
Ветер дул с Волги. Медведь-шарик качался над Мишиной головой. Где-то на ярмарке играла гармонь, и пели частушки, громко, весело, про милого, который уехал.
Макс медленно протянул руку и положил её Мише на голову. На вихор. Пригладил его. Вихор тут же снова встал.
— Может, и знаком, — сказал он. — Север большой, но людей там мало. Все друг друга знают.
— Правда?! А как его зовут, знаете?
— Не знаю, — сказал Макс. — Но, может, узнаю.
Миша кивнул, удовлетворённый, и убежал обратно к парапету, где как раз проплывала баржа с песком.
Макс сидел, глядя ему вслед. Рука его, которой он гладил Мишу, лежала на колене, и пальцы чуть-чуть дрожали.
— Я ему скажу, — сказал он. — Не сейчас. Когда всё кончится. Можно?
— Можно, — сказала я. — Когда всё кончится. Вместе.
— Вместе, — повторил он.
Мы сидели на скамейке до вечера. Потом поужинали в кафе на набережной, где Миша съел две порции пельменей и половину Максова шашлыка. Потом, когда стемнело, пошли наверх, на Верхне-Волжскую, к памятнику Чкалову, где уже собиралась толпа, чтобы смотреть салют. Миша устал, но держался. Он сидел у Макса на плечах, держась за его голову, и смотрел поверх толпы, и рассказывал всем вокруг, кто хотел слушать, что у белого медведя кожа чёрная.
Я стояла рядом и смотрела на них снизу. На Мишу, тёмного против подсвеченного неба, с медведем-шариком, привязанным к рюкзаку. На Макса, который держал его за ноги обеими руками, крепко, будто боялся, что тот улетит вместе с шариком.
В десять ударил салют. Первый залп разорвался над Волгой прямо напротив нас, огромный, золотой, рассыпался тысячей искр, и толпа ахнула, и Миша на плечах у Макса закричал «ура», и захлопал в ладоши, и чуть не упал, и Макс его удержал. Потом второй залп, красный, потом зелёный, потом белый, похожий на одуванчик. Отражения падали в реку и плыли по воде, дрожащие, разноцветные. Пахло порохом, рекой, сиренью из сквера. Все кричали «ура». Где-то рядом заплакал маленький ребёнок, испугавшись.
На десятой минуте я посмотрела на Макса. Он не смотрел на салют. Он смотрел на меня. В свете вспышек его лицо было то золотым, то красным, то зелёным, и на нём было что-то, что я помнила семь лет и не хотела помнить.
Я отвела глаза. Посмотрела на салют.
Он ничего не сказал.
Миша уснул у него на руках, на обратном пути, ещё на набережной. Сполз с плеч, обнял за шею и уснул, уткнувшись носом ему в воротник, а шарик-медведь болтался сзади на верёвке. Макс нёс его до машины, по Ильинской, вниз, мимо закрытых кафе и тёмных витрин, медленно, осторожно, будто нёс стакан воды, полный до краёв. Я шла рядом с Мишиным рюкзаком.
У машины он не стал перекладывать Мишу в кресло, а просто остановился и стоял, держа его.
— Сейчас, — сказал он тихо. — Ещё минуту.
Мы стояли на пустой Ильинской под фонарём, у дверей моего агентства, где в окне на уровне щиколоток был виден тёмный силуэт Бориса и листья фикуса. Где-то за домами ещё догорали последние залпы, и небо над крышами вспыхивало розовым.
— Кать, — сказал он.
— Не надо, — сказала я.
— Я ничего не сказал.
— Ты собирался. — Я смотрела на Мишу, на его щёку, прижатую к Максову плечу, на розовые разводы от сахарной ваты, которые я так и не отмыла. — Не надо, Макс. Ты жених. У тебя свадьба через девять дней. С женщиной, которая, может быть, сделала со мной то, о чём я даже думать не могу. А может быть, нет. Мы не знаем. И пока мы не знаем, ты её жених, а я её организатор. И мы ничего не говорим. Ни слова.
Он смотрел на меня поверх Мишиной головы.
— Ты права, — сказал он.
— Я знаю.
— Ты всегда была права. Даже когда врала.
Я засмеялась, тихо, чтобы не разбудить Мишу, и это был первый хороший смех за весь этот месяц.
Он переложил Мишу в кресло, осторожно, пристегнул ремень, подложил ему под голову свёрнутую толстовку. Миша не проснулся, только вздохнул и обнял во сне свой рюкзак. Шарик-медведь Макс отвязал и привязал к ручке над дверью, чтобы не мешал.
Он отвёз нас на Бекетова. Донёс Мишу до пятого этажа, сам, хотя я говорила, что разбужу. Положил на кровать. Снял сандалии, ту, что со скотчем, и ту, что без. Посмотрел на скотч. Ничего не сказал. Укрыл одеялом. Постоял.
На тумбочке у кровати стоял белый медведь из моржового бивня, на задних лапах, охраняя от плохих снов.
В прихожей он обулся, выпрямился и посмотрел на меня.
— Кать. Я хочу помочь. Деньгами. Не потому что… просто. Шесть лет. Он в скотче ходит.