— Корделия, — произнесла тётя Мэй с ледяным терпением, — восторгаться техническими новшествами — занятие, приличествующее жестянщикам и газетчикам, но никак не девушке из хорошей семьи. Молодой человек, ищущий супругу, желает видеть в ней сдержанность и вкус, а не осведомлённость о том, сколько там понастроили рельсов и амбаров. Впредь избавь меня от подобных заявлений хотя бы в Чарльстоне, иначе я буду крайне разочарована.
Корделия послушно сомкнула губы, но взгляд, брошенный ею в окно, на пролетающие мимо сосны и рыжую от глины насыпь, остался прежним — жадным, любопытным, совершенно не сдержанным ни в чём. Я сделал вид, что поглощён созерцанием пейзажа, и подумал, что поездка, пожалуй, обещает вымотать меня сильнее, чем весь отчёт дяде Роберту.
* * *
Чарльстонский вокзал встретил нас гулом, не уступавшим саваннскому, разве что звучавшим чуть иначе: акцент здесь был жёстче, отрывистее, без того тягучего южного распева, к которому я уже успел привыкнуть. На платформе, среди шляп и клубов пара, толпилась встречающая делегация: две дальние родственницы по линии Лакасеттов, представившиеся с такой скоростью, что я не успел удержать в памяти ни одного имени, и высокий, невозмутимый кучер в ливрее, отрекомендовавшийся человеком дяди Роберта.
Кучер оказался предусмотрительнее нас всех вместе взятых. Пока мы выбирались из вагона, он уже успел пригнать к перрону отдельный грузовой экипаж — специально под чемоданы, — и рядом с ним стояли трое чернокожих, молча дожидавшихся команды, чтобы взяться за сундуки. Тётя Мэй, обозревавшая всю эту сцену с высоты своего неизменного достоинства, впервые за день произнесла что-то похожее на одобрение.
— Вот это разумно, — сказала она, кивая на грузчиков. —Роберт всегда отличался здравым смыслом. Не то что некоторые, кто нанимает первых попавшихся вольных негров таскать вещи. — Она произнесла это слово с той же брезгливой чёткостью, с какой произносила «Юг» в разговорах. — Наёмные ничего своего не берегут: и порвут, и украдут, если недоглядеть, а потом изволь ещё пороть чужого или вешать, то, что тебе не принадлежит, — сплошной убыток и никакой пользы.
Она сказала это обычным тоном, каким рассуждала о качестве упаковки для фарфора, и тут же отвернулась, чтобы отдать распоряжение насчёт шляпных коробок, полностью удовлетворённая исчерпанностью темы.
Меня слегка передёрнуло — не физически, тело осталось спокойным, ровно настолько, насколько ему и полагалось быть в подобной сцене, привычной для него, как дождь. Передёрнуло что-то другое, то, что в этом теле было безраздельно моим и только моим, не унаследованным ни от какого Генри. Я смотрел на трёх мужчин, безмолвно перетаскивающих чужие вещи под чужим взглядом, слушал, как женщина, которую я называл тётей, обсуждает их с той же интонацией, с какой обсуждала бы упряжных лошадей или списанный инвентарь, и вдруг, впервые за пять месяцев в этом веке, понял очень простую вещь, которую прежде исправно обходил стороной, занятый заводами, векселями и графиками платежей.
Я владел людьми. Не фигурально, не в смысле «управлял чьей-то судьбой», как управляют судьбой наёмного клерка или зависимого партнёра, а буквально, документально, по по бумагам. Где-то в конторских книгах, куда я вписывал прибыль от страховки и расходы на реактивы Рэнсома, значилась и другая графа: люди, стоимостью в сколько-то долларов. Говорящее имущество — так называли это ещё римляне, задолго до Кэботов и Лафайеттов, и я, начитавшийся Вергилия, отчего-то раньше не позволял себе додумать эту мысль до конца.
Аналитик во мне молчал — потому, что впервые за долгое время у него не нашлось расчёта, который смягчил бы то, что он увидел. Расчёт хорошо умеет оправдывать многое: риск, потери, чужую боль, если она конвертируется в прибыль на бумаге. Но перед этой конкретной строкой баланса он спасовал, и я не знал, что тревожит меня больше — сам факт, или то, что тело, которое я занимал, при этом даже не вздрогнуло, приняв сцену как совершенно естественную часть пейзажа, к которой оно привыкло с рождения.
— Генри, — окликнула меня тётя Мэй, уже направляясь к экипажу, — не отставай, будь любезен. И сделай лицо повеселее, мы всё же в гостях, а не на похоронах.
Глава шестнадцатая, в которой ужасные цифры подождут
Глава шестнадцатая, в которой ужасные цифры подождут
Первые три дня в доме дяди Роберта у меня не было буквально ни одной свободной минуты, чтобы вспомнить, зачем я вообще сюда приехал. Едва мы переступили порог, тётя Мэй перехватила инициативу с решительностью генерала, принимающего капитуляцию, и объявила хозяину дома, что его «ужасные цифры» вполне подождут ещё немного: девочку пора выводить в свет, а мальчика — она произнесла это, окинув меня оценивающим взглядом, каким осматривают лошадь перед покупкой, — для начала не мешало бы обтесать.
Три дня прошли в визитах, приёмах, представлениях бесконечным родственникам и знакомым, чьи имена я не успевал запоминать, и в вечерах, где Корделия, вопреки собственным пророчествам о немоте, оказалась неожиданно, ослепительно хороша в разговоре — гораздо лучше, чем я ожидал от девушки, ещё неделю назад грозившейся сбежать в несуществующий монастырь. Меня же водили по гостиным, как выставочный экспонат, представляя достойным семьям в качестве « молодого Лафайетта, который взялся за ум», и я улыбался, кланялся и произносил ровно столько слов, сколько требовал этикет, ни словом больше.
Свободный вечер выдался только на четвёртый день, когда дамы отправились на очередной приём без нас, а дядя Роберт, сухо кашлянув, предложил Роберту и мне удалиться в кабинет — «раз уж цифры дождались своего часа».
Кабинет оказался тесным, заставленным книгами до потолка, с одним-единственным окном, за которым темнело чарльстонское небо, и с камином, в котором горел скупой, но ровный огонь — вполне в духе хозяина этой комнаты. Роберт сидел напротив меня в кресле, держа бокал бренди так, будто это была ещё одна конторская книга, требующая проверки, и с самого начала разговор пошёл не так, как я готовился.
Не было ни «докладывай по порядку», ни требования цифр в столбик. Роберт спросил о заводе — не о выработке, а о людях: как Хейл держится, доверяет ли мне Дюкло, сработался ли Рэнсом с местными рабочими. Я отвечал, расслабляясь с каждым глотком собственного бренди, и не заметил, в какой момент разговор о людях плавно перетёк в разговор о материалах, а разговор о материалах — в разговор о том, зачем вообще заводу столько меди, если контракт со штатом пока не подписан.
— Про запас, — сказал я. — Медь дорожает, а купить впрок дешевле, чем покупать в спешке, когда цена подскочит.
— Разумно, — согласился Роберт, покручивая бокал. — А от чего именно она подскочит, как ты думаешь?
Вопрос был задан ровным тоном, каким он спрашивал про Хейла, и я не сразу почувствовал, как под ногами сдвигается почва. Я сказал что-то о спросе, о том, что вооружение штатов растёт год от года, о нервозности после Харперс-Ферри — всё это было правдой, ничего лишнего, и Роберт кивнул, будто удовлетворённый ответом. Но следующий вопрос лёг рядом с первым так же естественно, как ложится вторая костяшка домино рядом с первой: а зачем тогда одновременно и пароходы у Лэрда, и торговая линия в Нассау, и склад хинина, который, по донесениям, уже сейчас превышает всякую разумную для аптечных нужд норму?
Я не заметил, как час превратился в два. Роберт не спорил, не подгонял, не выказывал ни малейшего нетерпения — он просто слушал с той внимательностью, которая заставляет человека договаривать мысль до конца, потому что молчание в ответ воспринимается как невысказанное сомнение. Я рассказал про осадку судов и бар у входа в порт. Рассказал про скорость и порчу лекарств в жарком трюме. Рассказал про Рэнсома и его промывку хлопка — не вдаваясь в детали, но достаточно, чтобы стало ясно: это не аптечная забава, а серьёзный проект. Рассказал даже то, о чём говорить вовсе не собирался: про усиленные площадки на палубе, списав их на «предусмотрительность», от которой сам поморщился, произнося вслух.