— Три недели, как вы слегли. Я же говорю.
— Нет, я про число.
Она пожала плечами, как пожимают, когда вопрос кажется странным, но не опасным.
— Осень на дворе, мистер Генри. Октябрь. Двадцатое, если не путаю, я дни на пальцах считаю, как всякая честная женщина. Хозяйка велела в календаре вычёркивать, пока вы лежали. Октябрь.
Внутри у меня что-то дёрнулось, как стрелка на приборе.
— А год? — спросил я как можно небрежнее. — Вот же смех, совсем в голове пусто. Даже год не вспомню.
Вот тут она встревожилась по-настоящему. Приложила ладонь к моей щеке, потом к шее, где бился пульс, и посмотрела так, как смотрят на человека, у которого, возможно, ум остался за порогом.
— Тысяча восемьсот пятьдесят девятый, — сказала она медленно, раздельно, как говорят с ребёнком или иностранцем. — Тысяча восемьсот пятьдесят девятый, мистер Генри. Господь с вами, что вы такое говорите. Лин, Лин! Беги-ка за доктором! Проклятье, где этот никчёмный мальчишка…
— Не надо, — сказал я поспешно. — Не надо доктора. Я просто... устал. Это пройдёт.
Она колебалась, но ключи на поясе успокоились, и она кивнула.
— Полежите. Я бульону принесу. И не думайте много, доктор не велел, вам вредно.
Она пошла к двери, тяжело, вразвалку, у порога обернулась и сказала, уже не мне, а скорее себе:
— Слава Тебе, Господи. Живой.
И тут же хлопнула себя ладонью по лбу, так что ключи на поясе недовольно взвизгнули.
— Хозяйке! Хозяйке сказать забыла, дурная моя голова! Стою тут, глазами хлопаю, а мисс Агата три недели толком не спит... Ох, старая колода, ох, безмозглая...
Она махнула на меня рукой, мол, лежите и не смейте вставать, и выкатилась в коридор. Дверь осталась приоткрытой, и я слышал, как удаляется по лестнице её голос, вперемешку с бормотанием и топотом:
— Лин! Лин, чтоб тебя! Да где ж этот бездельник...
Дверь закрылась.
Я лежал и смотрел на потолок с лепниной, на которой кто-то экономил гипс, и думал: тысяча восемьсот пятьдесят девятый. Двадцатое октября. Через год с небольшим в Вашингтоне изберут Линкольна, ещё через полгода генерал Борегар обстреляет форт Самтер, и никто в этом городе, в этом доме, в этом мире, не знает, что будет дальше. Кроме меня.
Сначала я услышал их, и только потом увидел. Дом, до сих пор дремавший в полуденной тишине, вдруг ожил всем строением: хлопнула дверь внизу, по лестнице прокатился топот, лёгкий, торопливый, совсем не тот, каким ходят степенные хозяйки, и над всем этим взлетел женский голос, звонкий и срывающийся, будто кто-то дёрнул струну на арфе:
— Он говорит? Хэтти, он правда говорит?
Дверь распахнулась во всю ширь, и в комнату ворвался переполох. Другого слова я не подберу – переполох состоял из шелеста шёлка и тафты, шороха накрахмаленных нижних юбок, волны ландыша и лавандовой воды, и кринолины, бог мой, кринолины, которые не проходили в дверной проём и потому вплывали в него боком, по очереди, как парусники в узкую гавань. Комната сразу стала тесной. Воздух порозовел, позеленел и зарябил лентами, кружевами, оборками, бантами цвета фиалок и спелой сливы.
Впереди всех шла она. Я не видел её никогда в жизни, но узнал бы среди тысячи. Она была высока и тонка, в тёмно-сером платье, которое шло ей так, будто она родилась в нём, и золотые волосы, тронутые у висков первой паутиной седины, были убраны так просто и так безупречно, что рядом с ними любая причёска показалась бы нарочитой. Лицо у неё было из тех, что не стареют, а лишь становятся тоньше: высокий лоб, нежные скулы, тонкие брови, и глаза, серо-голубые, огромные, красные от бессонных ночей. Она остановилась в двух шагах от кровати, словно боялась, что я растаю, если она подойдёт ближе.
И тело моё отозвалось раньше меня. Горло сжало, глаза защипало, грудь, которой я не владел, подалась вперёд, и с губ сорвалось слово, чужое, детское, нежное.
— Мама.
Она вскрикнула, коротко и тихо, и всё её изящество осыпалось, как позолота с игрушки. Она упала на колени у кровати, схватила мою руку обеими ладонями и прижала к щеке, мокрой и горячей.
— Мой мальчик, — шептала она. — Мой Генри. Боже милостивый, благодарю Тебя, благодарю...
Я лежал, не зная, куда девать руки. Только что я был самостоятельным взрослым человеком сорока девяти лет от роду, а теперь чужая женщина плакала над моими руками, и самое страшное было то, что мне хотелось плакать вместе с ней. Не мне. Ему. Тому мальчику, который жил в этом теле и любил её так, что любовь осталась в мышцах и в костях, как след от ожога. Тут на меня обрушился второй девятый вал.
— Мама, пустите, пустите, я тоже хочу посмотреть!
— Не толкайся, Октавия, ты помнёшь платье!
— Да кто же толкается, этот твой новый кринолин, Корделия, он занимает полкомнаты!
Их было трое, и они налетели на кровать, как стая нарядных птиц на рассыпанное зерно. Старшая, видимо Корделия, лет пятнадцати на вид, стояла, чуть отступив, с царственной небрежностью, которая воспитывается годами перед зеркалом и нещадными замечаниями старших родственниц: тёмные волосы, тяжёлые веки, полные губы, платье цвета бургундского вина с узкой талией и юбкой, раскинувшейся на полкомнаты. Она смотрела на меня оценивающе и холодно, но пальцы её, сжимавшие кружевной платок, дрожали.
— Ты выглядишь ужасно, Генри, — заявила она. — Как утопленник. Это невыносимо. Хотя, — голос предательски дрогнул, — я рада, что ты не умер. Я уже подобрала траурное платье, оно бы мне очень пошло.
Средняя сестра, чуть помладше на вид, светловолосая, розовая, с ямочками на щеках и с тем оживлением, которое в юности принимают за характер, вовсе не дала мне ответить.
— Ой, он смотрит! Он на меня смотрит! Генри, ты узнаёшь меня? Скажи, как меня зовут! Ну скажи же! Мы все три недели молились, я даже пост соблюдала, целых два дня, представляешь, и это в моём-то возрасте!
Младшая, лет двенадцати, молчала. Худенькая, вытянувшаяся, с косичками и огромными глазами, она стояла у изножья кровати, вцепившись в бронзовую спинку, и смотрела на меня так серьёзно, будто проверяла, не подменили ли брата. Потом сказала тихо, ни к кому не обращаясь:
— Он стал другой.
Наступила короткая тишина, и мне показалось, что из комнаты вынули весь воздух.
— Глупости, Лавви, — быстро сказала мать, не поднимая головы. — Он просто устал. Он болел.
— Нет, — упрямо сказала Лавиния. — Он смотрит по-другому.
Я улыбнулся ей, как улыбаются тем, кого любят, хотя видел её впервые в жизни, и сказал, стараясь, чтобы голос звучал ровно:
— Я просто очень рад вас видеть, Лавви.
Прозвище сорвалось само. Тело подсказало его, как подсказывает дорогу на знакомой улице. Она расцвела, вспыхнула и бросилась мне на грудь, чуть не задушив, а средняя немедленно потребовала, чтобы я назвал и её тоже, а Корделия закатила глаза и сказала, что все они невыносимы и что она уйдёт, если сейчас же не прекратятся эти сантименты. Но никуда не ушла.
Я лежал, придавленный шёлком и слезами, и смотрел в потолок с лепниной. Никто не плакал надо мной так с тех пор, как я себя помню. Именно я. Артём Морозов.
На лестнице вновь раздались шаги. На этот раз тяжёлые, мерные, неторопливые. Так ходят люди, которым не нужно торопиться, потому что всё, куда они идут, подождёт. Половицы отзывались на каждый шаг глухим коротким стоном.
Сёстры замолчали на полуслове. Октавия, только что требовавшая, чтобы я назвал её по имени, стала серьёзной, как на исповеди. Корделия одёрнула платье и выпрямила спину. Лавиния отпустила спинку кровати. Мать поднялась с колен, быстро, почти незаметно провела ладонью по щекам, и лицо её вновь стало безупречным.
И они исчезли. Я не уловил момента: только что вокруг меня шелестел и переливался шёлк, а через мгновение в комнате остались я, Хэтти в дверях и запах ландыша, повисший в воздухе неопровержимой уликой. Я успел подумать, что у такой телепортации должна быть отработанная годами тренировка, и что тот, ради кого её отрабатывали, сейчас появится.