— Вы знаете, Эдвин, я должен были объявить о свободе рабов после победы, — произнёс наконец президент, не оборачиваясь. — Твёрдой, недвусмысленной победы, чтобы мир видел в этом акт силы, а не отчаяния слабеющей стороны. — Он тяжело опустился обратно в кресло. — Какую победу я объявлю миру сейчас, Эдвин? Шестнадцать тысяч наших мальчиков против семи тысяч у мятежников — и Ли всё равно отступает не потому, что мы его разбили, а потому что ему, по слухам, попросту нечем было кормить армию?
Стэнтон не нашёл, что ответить, — да ответа, по сути, и не требовалось.
— Прокламацию[7] придержим, — сказал Линкольн после долгой паузы, произнеся это тихо, почти обречённо, будто сам не до конца верил собственным словам. — До лучшего момента. Если он вообще ещё наступит в этой проклятой войне.
Он ещё раз взглянул на сводку в руках Стэнтона — на те же цифры, которые уже через несколько дней прогремят в газетах по обе стороны Атлантики, — и впервые за долгое время не нашёл в себе сил произнести что-либо ещё.
* * *
Письмо пришло с обычной почтовой оказией, затрёпанное в дороге, надписанное знакомым, разборчивым почерком Рэнсома — и я, признаться, не сразу решился его распечатать: слишком долго ждал этих новостей, чтобы наспех прочитать между двумя глотками кофе. Но офицерский клуб при штабе в тот вечер был на удивление тих, огонь потрескивал в камине, и я всё же сломал печать.
Строки были короткие, деловые, без лишних слов — рецептура выверена, хранение стабильно, первая пробная партия прошла все испытания без сучка без задоринки. Я читал их дважды, потом трижды, и, судя по тому, как на меня начали коситься от соседнего стола, лицо моё в этот момент выдавало куда больше, чем следовало бы приличному офицеру в присутствии сослуживцев.
— Лафайетт, — окликнул меня майор Роберт, отрываясь от карт, — вы улыбаетесь так, будто съели мистера Линкольна на завтрак под перечным соусом. Что там у вас, докладывайте.
— Уж явно не сердечные дела, — вставил кто-то ещё с усмешкой, — капитан Лафайетт, говорят, у нас ещё нецелованый. Целое кладбище янки за плечами, а дам словно боится.
Я сложил письмо и убрал во внутренний карман, стараясь согнать с лица слишком уж красноречивую улыбку — не вышло.
— Друзья, вы попали в самую точку. Мы сожрём янки на ужин, пусть и не сегодняшний, и я не шучу.
— Загадками говорите, капитан.
— Пока и не могу иначе. — Я отпил из своей чашки, давая себе секунду, чтобы собраться. — Но мне срочно нужен отпуск. Не для развлечений, уверяю вас — вопрос стратегический, важнее многого из того, чем мы тут занимаемся между картами и вином.
За столом переглянулись — не без насмешливого недоверия, но и не без любопытства, которое я слишком хорошо успел изучить за полтора года службы.
— Олдрин, — повернулся я к штабному капитану, сидевшему чуть поодаль с неизменной трубкой, человеку, через чьи руки проходили все рапорты об увольнениях в этой части штаба, — вы же сможете выбить мне две недели? Обещаю, вернусь — и привезу кое-что, за что вся бригада ещё будет меня благодарить, ну и тётушкиных вишнёвых наливок тоже, как без этого.
Олдрин прищурился, изучая меня поверх облака табачного дыма, будто взвешивая, стоит ли моя загадочная улыбка риска связываться с начальством ради непонятного каприза.
— Две недели, значит. — Он побарабанил пальцами по столу. — Ладно, Лафайетт. Под вашу репутацию — управлюсь. Но если это снова окажется какая-нибудь ваша очередная блажь вроде пятнистых мундиров, я лично прослежу, чтобы следующий отпуск вам не выпал до самого конца войны.
— Договорились, — ответил я, снова не в силах сдержать улыбку.
Интерлюдия. Ричмонд.
— Джентльмены, прежде чем перейти к снабжению, — Джордж Рэндольф, военный министр Конфедерации, отложил стопку донесений и поднял глаза на адъютанта, — что это за история с ротой из Джорджии, о которой мне вчера за ужином дважды успели рассказать?
Адъютант откашлялся.
— Рота капитана Лафайетта, сэр. Из бригады Тумбса. Судя по рапорту, за весь день у моста — двое убитых, семеро раненых. При том, что соседние роты потеряли до трети состава.
— Лафайетт... — министр на мгновение задумался. — Не племянник ли это Джона Лафайетта, плантатора и банкира из Саванны?
— Он самый, сэр. Я наводил справки.
— Наслышан о семье. Порядочные люди, и не бедные. — Рэндольф побарабанил пальцами по столу. — А что там за тактика такая, что позволяет часами удерживать позицию и терять вчетверо меньше прочих? Рассыпной строй, я слышал?
— Так говорят, сэр. И ещё что-то с формой — рота будто бы плохо просматривается на местности. Люди в бригаде шутки шутят на этот счёт.
— Шутки — это хорошо, значит, запомнили. — Министр взял перо. — Пошлите к генералу Ли запрос — пусть кто-то из толковых штабных съездит в эту роту и посмотрит своими глазами, что там за метод. Если это не случайность, а капитан и вправду знает, как беречь людей в бою, — грех не поучиться. У нас каждый солдат на счету, и терять их из-за красивой формы я больше не намерен.
Интерлюдия. Бостон. Сентябрь 1862 года
Интерлюдия. Бостон. Сентябрь 1862 года
Газеты принесли в половине восьмого, и старый Сэмюэл Кэбот, как всегда, прочёл их за завтраком, от первой полосы до последней, не пропуская ни объявлений о продаже, ни прейскурантов. Семьдесят восемь лет он начинал день с цифр и не собирался изменять привычке ради войны. Но в это утро цифр было мало. «Бостон Дейли Эдвертайзер» сообщал о большом сражении в Мэриленде, у ручья с неудобным названием, которое наборщик написал двумя разными способами на одной странице. Потери огромны. Армия генерала Макклеллана удерживает поле. Подробности ожидаются.
Старик сложил газету вчетверо и положил рядом с тарелкой, поверх другого листа, пришедшего накануне вечером. Этот лист был исписан мелким, прямым, узнаваемым почерком, каким в семье писала только одна женщина, и пришёл он кружным путём: из Саванны в Нассау, из Нассау в Ливерпуль, из Ливерпуля пакетботом «Кунарда» в Бостон, с английской маркой и штемпелем конторы, которая сорок лет вела дела Кэботов на Мерси. Письмо шло семь недель. Старик прочёл его вчера дважды и до сих пор не решил, что на него ответить.
В столовую вошёл сын, доктор Сэмюэл Кэбот, уже одетый для больницы, с саквояжем в руке. Сорок семь лет, хирург Массачусетской больницы, человек, который ездил на Юкатан смотреть птиц и древние руины, а теперь почти не бывал дома, потому что раненых в город везли каждую неделю.
— Ты видел? — спросил отец, кивнув на газету.
— Видел. — Доктор не сел. — Двадцатый был там, отец. Это почти наверняка. Седжвик шёл через лес на правом фланге, а Двадцатый в дивизии Седжвика.
Старик ничего не сказал. В Двадцатом Массачусетском служила половина Гарварда последних выпусков, так что в Бостоне его давно уже называли «гарвардским полком». Мальчики с Бикон-Хилл, сыновья и внуки тех, с кем старый Кэбот сорок лет вёл дела и ходил в церковь. Среди них был Фрэнк, младший брат Огастеса, двадцать три года, лейтенант, которого старик помнил ещё мальчишкой: тот подносил ему шляпу в прихожей и спрашивал, правда ли, что в Кантоне едят собак.
— Огастес? — спросил старик.
— Поехал на телеграф. Сказал, будет стоять там, пока не придут списки.
В прихожей зазвонил колокольчик, и через минуту горничная ввела гостя, который, судя по всему, не стал дожидаться, пока о нём доложат. Невысокий, живой, с быстрыми глазами и лицом, привыкшим улыбаться. Сейчас он не улыбался. Доктор Оливер Уэнделл Холмс, профессор анатомии Гарвардского колледжа, автор стихов, которые знал наизусть весь Бостон, и острот, которые весь Бостон повторял. Дорожный плащ на нём был застёгнут не на те пуговицы.
— Простите, Кэбот. Простите, сэр. — Он поклонился старику, не снимая перчаток. — Я на минуту, мой поезд в девять. — Он вынул из кармана сложенный бланк и протянул его доктору Кэботу. — Пришла ночью. В два часа. Мы с женой не ложились больше.