Домой, то есть к люку, я в тот вечер возвращался другой дорогой, длинной, через весь Талдом пешком: не хотел, чтобы два одинаково важных разговора этого дня, с Резником и с Леной, смешались в голове раньше, чем я успею их развести по разным полкам. Не получилось. Они всё равно смешались, и я шёл по тёмным талдомским улицам, думая одновременно о человеке, которого, возможно, увезли и не вернули в шестьдесят третьем году, и о серых глазах женщины, которая только что предложила мне заходить просто так.
Дед, когда я спустился в тот вечер, посмотрел на меня и, не спрашивая ничего, просто сказал:
— Ты сегодня какой-то другой.
— Какой?
— Не пойму, — сказал он, пожав плечами. — То ли влюбился, то ли в тюрьму собрался. Иногда со стороны эти два лица очень похожи.
Я не ответил, потому что дед, сам того не зная, ухитрился в одной фразе описать ровно то, что я чувствовал, с точностью, которая была бы смешной, если бы не была такой пугающей.
Глава 25. Люди без процентов
Я стал ездить в Талдом чаще, чем того требовало дело, и первое время сам себе врал, что еду за подшивками, за новостями, за чем угодно, кроме очевидного. Пока однажды не поймал себя на том, что специально приезжаю к пяти сорока, чтобы застать последние двадцать минут перед закрытием читального зала, а вовсе не потому, что мне так удобнее по расписанию электричек.
Лена встречала меня без удивления, точно мой приход был давно вписан в расписание её собственной недели.
— Вы сегодня без предлога, — сказала она в третий мой приезд, откладывая книгу, которую читала за стойкой. — Даже газету не попросили.
— Кончились газеты, — сказал я. — Все прочитал.
— Все семьдесят шестого года прочитали?
— Почти.
Она засмеялась, не вежливо, а по-настоящему, откинув голову, и я подумал, что за последние полгода не слышал столько лёгкого смеха, сколько услышал за эти три коротких визита, и что это, кажется, единственное, чего мне не хватало и о чём я даже не подозревал.
Мы вышли вместе, когда она закрыла библиотеку, и медленно шли по вечернему Талдому: фонари через один, снег скрипел под ногами, и она рассказывала про свою работу, про библиотекаршу-начальницу, которая боится современных стеллажей больше, чем пожара, про студентов, которые приходят списывать рефераты друг у друга по одним и тем же газетным вырезкам, про отца, который работал на заводе всю жизнь и теперь ворчит, что молодёжь не читает ничего, кроме того, что задают.
— А вы что читаете? — спросила она. — Когда не расследуете валютные дела семьдесят шестого года.
— По правде говоря, немного, — сказал я. — Работа съедает время.
— Тряпьё-то много времени не съедает, — сказала она с той же прямотой, с какой задавала все вопросы. — Разве что если это не совсем тряпьё.
Я промолчал, и она, кажется, поняла, что зашла достаточно близко к границе, за которую я пока не готов её пускать, и не стала настаивать, просто взяла меня под руку легко, буднично, точно мы гуляли так уже месяцами, и сменила тему на что-то совершенно безобидное про соседского кота, который повадился воровать сметану с чужих подоконников.
Это было хорошо. Это было настолько хорошо, что где-то на середине разговора про кота я почувствовал острый, почти физический укол вины: не за то, что я делал, а за то, что вообще позволил себе почувствовать что-то настолько простое и настоящее, зная, чем на самом деле было набито моё расписание последних месяцев.
Она проводила меня до автобусной остановки, той самой, от которой автобус теперь ходил в семь и в двенадцать, а не в девять, как раньше, и, пока мы ждали, вдруг спросила, без всякого перехода, тем прямым тоном, который я уже начал узнавать как её собственный, отдельный от всех остальных людей в этом городе:
— Виктор, а вы вообще собираетесь мне рассказать, чем занимаетесь на самом деле, или мне так и придётся довольствоваться сплетнями бабки про честного тряпичника?
— А что вам сплетни говорят?
— Что вы возите вещи из деревень, что вещи эти, говорят, уж очень хорошие для деревенских чердаков. И ещё бабка моя сомневается, что вы с Петром Ильичом настоящая родня, хотя сама толком объяснить не может почему — просто, говорит, не похожи вы с ним, не той породы. Может, конечно, старуха придумывает, у неё таких теорий про полдеревни.
Я почувствовал что-то похожее на панику: не потому, что она была близка к правде, а потому, что она была близка ровно настолько, чтобы одно неверное слово с моей стороны могло либо разрушить то немногое, что между нами уже появилось, либо втянуть её в то, из чего я сам не знал, как выбраться.
— Это долгая история, — сказал я. — И не вся она про меня. Часть — про людей, которых лучше не впутывать.
— Я не набиваюсь во что-то впутываться, — сказала она, и в голосе у неё впервые прозвучала лёгкая обида. — Я просто хочу понимать, с кем имею дело. Это разумно, по-моему.
— Разумно, — согласился я. — Дайте мне немного времени. Не потому что я вам не доверяю, а потому что чем меньше вы знаете сейчас, тем безопаснее для вас.
Она посмотрела на меня долго, и я видел, как в ней борются два желания, настоять и отступить, и в итоге победило второе, хотя явно не без усилия.
— Хорошо, — сказала она. — Но учтите, Виктор: моё терпение не бесконечно, и рано или поздно вам придётся выбрать — либо рассказать мне правду, либо перестать делать вид, что между нами есть что-то серьёзное. Я не из тех, кто довольствуется половиной человека.
Автобус пришёл раньше, чем я успел ответить, и, наверное, это было к лучшему, потому что ответа у меня всё равно не было.
Через два дня после этого я узнал, что означает разница между людьми, которых можно купить процентом, и людьми, которых нельзя.
Кузьмич принимал тряпьё, как обычно, во второй половине дня, и я сидел у него на веранде, дожидаясь расчёта, когда во двор вошёл человек, молодой, лет тридцати, в сером пальто, без всякого шика, без золотых часов, без той нарочитой значительности, которую носил на себе Резник, как носят дорогой одеколон. Этот выглядел так, как выглядят инженеры на профсоюзных собраниях: аккуратно, безлично, никак.
— Кузьмин Николай Кузьмич? — спросил он, доставая из кармана записную книжку, не удостоверение, а именно записную книжку, потрёпанную, с резинкой поперёк.
— Он самый, — сказал Кузьмич, и я заметил, как у него чуть заметно напряглись плечи.
— Мне нужна справка о заготовительной деятельности за истекший квартал. Объёмы, контрагенты, если такие фиксируются.
— У меня не завод, товарищ, контрагентов не бывает, — сказал Кузьмич ровным голосом, каким, видимо, отвечал таким людям всю жизнь. — Бабки тряпьё несут, я вешаю, плачу, записываю.
— Записываете куда?
— В книгу.
— Покажете книгу?
Кузьмич пожал плечами и ушёл в дом за книгой, а человек в сером пальто повернулся ко мне, и посмотрел на меня так, что я почувствовал себя не наблюдателем, а частью того, ради чего он вообще сюда пришёл.
— А вы кто будете?
— Родственник Петра Ильича, помогаю иногда, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал так же ровно, как у Кузьмича секунду назад.
— Тоже тряпьё собираете?
— Иногда.
Он кивнул, ничего не записав, и это молчаливое ненаписывание напугало меня сильнее, чем любая записанная строчка. Записанное можно было бы хотя бы предугадать, а несказанное оставалось где-то у него в голове, недоступное и оттого бесконечно более опасное.
— Хорошо, — сказал он, будто закончил какую-то внутреннюю мысль, не имеющую прямого отношения к нашему разговору. — Спасибо за содействие.
Он дождался Кузьмича, полистал книгу минуты три, не больше, вернул её без единого слова и ушёл со двора той же безликой походкой, какой пришёл, ничего не объяснив и ни разу не улыбнувшись. Резник, при всей своей пугающей вежливости, хотя бы разговаривал так, что можно было почувствовать интерес, страх, расчёт — что-то человеческое, за что можно было зацепиться и попытаться договориться. Этот же человек в сером пальто разговаривал так, будто мы были не людьми, а строчками в его записной книжке, которые нужно было либо вычеркнуть, либо оставить до следующего визита.