Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Глава 38. Дилемма

Нина Фёдоровна несла от печки чугунок, тяжёлый, с ушком, обмотанным тряпкой, и на середине кухни вдруг остановилась, поставила чугунок на край стола резче, чем ставят обычно, и прижала свободную руку к груди, не к сердцу в том театральном смысле, в каком это показывают в кино, а просто плоско, ладонью, туда, где сходятся рёбра.

— Ох, — сказала она, и всё.

— Нина Фёдоровна?

— Ничего, ничего. — Она выдохнула, медленно, через губы, и мне на секунду показалось, что она считает про себя, как считают, когда ждут, что боль пройдёт сама. — Потянула что-то, наверное. Чугунок тяжёлый, а я его одной рукой схватила, дура старая.

Дед, сидевший у окна с газетой, даже не поднял головы.

— Я тебе сто раз говорил, зови, когда тяжёлое тащишь.

— Было бы кого звать, ты газету читаешь.

Она разогнулась, улыбнулась, уже обычная, уже прежняя, и пошла доставать тарелки, и весь вечер дальше прошёл так, как проходят все вечера в этом доме: щи, разговор про рассаду, дед, рассказывающий что-то про мотоцикл Сашки, который снова не заводится. Я сидел и смотрел на неё, на то, как она двигается по кухне быстро, по-прежнему легко для своего роста, и говорил себе, что ничего не произошло. Женщина не может одной рукой поднять чугунок с кашей и не почувствовать этого в руке, в плече, где-нибудь. Обычное дело.

Только рука у неё не легла на плечо. Она легла на грудь, плоско, и держалась там дольше, чем нужно для простой мышечной боли, и ладонь, когда она её убрала, на секунду сжалась в кулак, точно боль ещё не ушла совсем, просто перестала быть такой, чтобы о ней говорить вслух.

Я не спал почти всю ночь, сидя на крыльце с чужой телогрейкой на плечах, и перебирал в голове то, что знал про такие вещи вообще, не про неё конкретно, а про организм, про сердце, про то, как оно жалуется сначала тихо, одной рукой на груди, а потом один раз громко и навсегда. Я не врач. Я барыга из подвала у метро, который за полгода до этой осени узнал о себе больше, чем за предыдущие сорок лет, и единственное, что я умел делать по-настоящему хорошо, это бояться правильных вещей не вовремя.

Под утро я спустился и поднялся наверх, к себе.

У себя, в своём настоящем, я первым делом полез не в интернет, к интернету я ещё не был готов, слишком боялся того, что там может оказаться, а в собственную память, туда, куда до этого вечера заходить избегал почти год.

Я вспомнил окрошку.

Первый ужин, в июне, за много месяцев до всего этого: дед, маленькая женщина, оказавшаяся совсем не той, какой я её помнил с семи лет, полтора метра с кепкой, как говорят про таких, квас, укроп, отрывной календарь с рыбой на верхнем листке. И собственную мысль, которую я тогда подумал одной строкой и больше к ней не возвращался, потому что возвращаться было слишком страшно: я ел окрошку, которую сварила женщина, умершая в две тысячи девятом году.

Я знал это с самого первого вечера. Не выяснил, не вычислил, а знал, так же, как знал дату своего рождения, потому что она досталась мне заодно со всем остальным знанием о собственной семье, доставшимся заранее и без усилий. Две тысячи девятый. Тридцать лет вперёд от этой осени, долгая жизнь, целая жизнь, почти как у обычного человека.

И всё это время, весь этот год, я обращался с этим знанием так, как обращаются с вещью, слишком большой, чтобы держать её в руках: я просто не держал. Я убрал её на дальнюю полку памяти и жил так, словно знания не было вовсе, словно передо мной, как и перед дедом в семьдесят пятом, стоит обычная человеческая неизвестность. Я даже сказал это себе вслух однажды, в марте, на кладбище: что о будущем Нины Фёдоровны я ничего не знаю. Соврал. Не ей, себе.

Я сидел теперь у себя дома, в настоящем, с чашкой остывшего чая, и понимал, что всю весну и всё лето прятался не от неизвестности, а от одной слишком долго откладываемой мысли: если я знаю дату, значит, где-то между этим вечером и той датой должен лежать весь остальной путь, со всеми его подробностями, которых я не знаю и, возможно, боюсь узнать больше, чем самой даты.

Сердце. Боль под ладонью, плоско, не остро. Тридцать лет жизни ещё впереди у неё, если, конечно, число, которое я знал, не было числом, уже один раз треснувшим от моего присутствия в этом доме.

Эксперимент с пластинками не выходил у меня из головы всю обратную дорогу. Я изменил путь, и результат всё равно пришёл, другой дорогой, но тем же самым. Мог ли я теперь надеяться на то же самое правило в применении к дате смерти человека, а не к пяти довоенным пластинкам? Я не знал. Больше того, я только теперь по-настоящему понял, что никогда и не узнаю заранее, какое из двух правил действует в каждом конкретном случае: то ли вселенная упорно тащит результат к одной и той же точке любым окольным путём, то ли моё присутствие в семьдесят девятом году само по себе уже сдвинуло что-то настолько, что старое число больше ничего не значит.

Труба в дымоходе была живым доказательством второго. Если бы не мой случайный вопрос за ужином про головную боль, галка так и сидела бы в дымоходе, и я не хотел даже достраивать эту мысль до конца.

Значит, два факта противоречили друг другу, и я не знал, какой из них весит больше: дата, которую я знал всегда и которая обещала долгую жизнь; и то, что я уже однажды вмешался в эту жизнь настолько, что без меня она могла пойти совершенно другим путём, причём путём коротким.

Мне нужно было хотя бы что-то, кроме собственной памяти и собственного страха. Что-то внешнее, независимое, записанное чужой рукой, а не моей тревогой.

Я поехал в Талдом, в то же архивное здание, где прошлой зимой искал метрики на деда, и где меня уже немного знали в лицо как странного москвича, увлечённого историей собственной семьи. Архивариус, та же усталая женщина в кофте, поверх которой носила ещё одну кофту, выслушала меня и покачала головой раньше, чем я закончил вопрос.

— Записи о причине смерти так просто не дают, молодой человек, это не метрики по дому, это медицинская тайна, даже через тридцать лет после события она остаётся тайной, есть такой закон. Вам нужно родственное отношение подтверждать, заявление писать, и то не факт, что дадут, а если и дадут — месяцами ждать придётся.

— А кладбищенские книги? Просто факт захоронения, дата?

— Это можно, это открытое. Какое кладбище?

Я назвал наше, местное, то самое, где лежал дед.

Она долго искала, шаркая вдоль стеллажей, и в конце концов нашла нужный год в толстой учётной книге, исписанной мелким, аккуратным почерком какого-то давно умершего делопроизводителя, и провела пальцем по строчке, пока не нашла фамилию.

— Вот, пожалуйста. Участок седьмой, ряд третий. И дата у вас тут верная, выходит, если вы её уже знали.

Дата была верной. Она совпадала с тем, что я знал с июня, до последней цифры, и от этого совпадения мне стало не легче, а как-то холоднее, будто подтверждение из чужих рук делало число не менее, а более реальным, чем было, пока жило только в моей памяти.

Про причину в книге, разумеется, не было ни слова, только фамилия, имя, отчество, две даты и номер участка, канцелярская сухость, за которой не спрячешь ни боли, ни облегчения.

На кладбище я пошёл сам, в тот же день, хотя знал, что идти туда сейчас, вот так, с этим вопросом в голове, само по себе уже нехорошо, слишком похоже на то, как ходят к живому человеку мерить саван.

Седьмой участок, третий ряд оказался недалеко от дедовой могилы, через два поворота дорожки, и это была ещё одна деталь, от которой у меня пересохло в горле: я, получается, стоял здесь в марте, в годовщину, в десяти минутах ходьбы от этого места, и прошёл мимо, не зная, не чувствуя ничего, потому что тогда это была просто цифра на фамилии, которую я никогда прежде не искал специально.

Камень был простой, серый, с овальной фотографией в эмали: та же маленькая женщина, только старше, с теми же быстрыми, внимательными глазами, какими она смотрела на меня за столом над окрошкой, и две даты под фотографией, те самые, которые я уже знал заранее. Никакой надписи про причину, никакого «после тяжёлой болезни», просто имя и две цифры, разделённые чертой, вмещающей всю длину человеческой жизни без единого объяснения, чем эта жизнь закончилась.

54
{"b":"980541","o":1}