— Я знаю, пап.
— Ты меня за это не винишь?
Вопрос застал меня врасплох сильнее, чем всё, что было сказано до этого.
— Нет, — сказал я, и это была правда, хотя я сам не до конца понимал, откуда во мне взялась такая лёгкая, безусловная уверенность в этом ответе. — Не виню.
— Ладно. Звони, если что. И… — Он замялся. — Хорошо, что ты там навёл порядок. Я бы, наверное, эти коробки десять лет не трогал.
Положив трубку, я ещё долго сидел с ножом в руках, думая о пятнадцатилетнем отце, который украл нож на рыбалку и которого неделю не замечал собственный отец, и о том, что эта история, маленькая, почти ничего не значащая, была одним из немногих настоящих, невыдуманных, неотредактированных воспоминаний, которыми отец вообще когда-либо со мной делился за всю мою жизнь.
Следующие две коробки я разобрал быстрее: старая одежда, которую можно было только выбросить, запчасти от мотоцикла, которого у деда уже лет двадцать как не было, стопка журналов «Наука и жизнь» за какие-то случайные годы без всякой системы. Я откладывал вещи в три кучи: продать, выбросить, оставить себе. И куча «оставить себе» росла медленнее, чем мне бы хотелось, потому что почти всё здесь было вещами, которые имели смысл только в контексте его рук, его привычек, а без него превращались обратно в простой хлам, какой он и есть для любого постороннего взгляда.
В одной из коробок, подписанной «документы», обнаружился орден, не парадный, а настоящий, с застиранной лентой, который я никогда не видел на дедовом пиджаке ни разу за всю жизнь. Я повертел его в руках, попытался вспомнить хоть одно упоминание о войне или о службе, и не вспомнил ничего, кроме того рассказа про отца деда, который он передал моему отцу, а тот мне, через два поколения испорченного телефона. Спросить было уже не у кого. Это, наверное, и есть самое неприятное в разборе вещей после смерти: не грусть сама по себе, а количество вопросов, которые внезапно обнаруживаются и навсегда остаются без адресата.
Я вспомнил про Мишина, соседа, который встретил меня у последнего поворота ещё в ноябре, в ватнике, с ведром, и сказал «соболезную» раньше, чем я успел представиться, и подумал, что он, возможно, единственный живой человек, который может знать хоть что-то про этот орден. Я нашёл его номер в старом дедовом блокноте, среди вычеркнутых и давно не актуальных записей, и позвонил, хотя было уже поздно для звонков малознакомым пожилым людям.
— Валентин Петрович? Это Виктор, внук Петра Ильича.
— А, тёзка моего. — Голос у него был сонный, но не раздражённый. — Случилось чего?
— Нет, просто вопрос. У деда орден нашёлся, я не знаю, за что. Вы не в курсе, он воевал?
Мишин помолчал, вспоминая.
— Воевать не воевал, молод он для этого был, в сорок пятом ему лет десять было, не больше. А орден, наверное, трудовой — он после института на завод распределился, на оборонный, и там что-то такое получил, я краем уха слышал, а подробностей не знаю, Виктор, извини. Я сам тогда пацаном был, в соседнем доме жил, мы не настолько близко общались в те годы.
— Понятно. Спасибо.
— Ты заходи, если что, — сказал Мишин. — Чаю попьём, расскажу, что помню. Немного, но хоть что-то.
Я поблагодарил и повесил трубку, думая о том, что орден так и останется для меня вещью без полной истории: трудовым, не боевым, честно заслуженным, но безымянным в своих конкретных обстоятельствах. И что таких вещей в этих девяти коробках наверняка окажется ещё много, и с каждой придётся смириться так же, не дополучив ответа.
Ещё одна коробка оказалась пустой почти полностью, если не считать стопки старых почтовых открыток, перевязанных бечёвкой: поздравления с Новым годом и Восьмым марта, подписанные разными, давно забытыми именами, половина из которых, судя по почеркам, принадлежала людям, которые сами, скорее всего, уже умерли. Я прочитал штук пять, не больше. Дальше читать стало физически тяжело, потому что каждая открытка была голосом человека, который когда-то был живым, писал эти несколько строк от руки, запечатывал конверт, шёл на почту, и для которого вся эта процедура была чем-то обычным, будничным, а теперь превратилась в единственное, что от него осталось в этой конкретной коробке.
Одна открытка была подписана просто «Н. Ф.», без фамилии, без лишних слов, только «С Новым годом, Петя» и дата, которую я не сразу разобрал в полумраке подсобки: семьдесят девятый год, декабрь. Я держал её долго, глядя на эти три буквы, зная то, чего не мог знать никто из тех, кто когда-либо разбирал бы эту коробку кроме меня: что «Н. Ф.» писала эту открытку человеку, которого в тот момент видела каждый день, за одним столом, и что для неё самой, пожилой женщины, которую я никогда не видел и никогда не увижу иначе, чем через люк, эта открытка была совершенно обычным жестом, а для меня доказательством того, что граница между двумя моими жизнями тоньше, чем мне казалось: вот она, бумага из одной жизни, попавшая в коробку из другой, напрямую, без всякого посредничества времени.
Предпоследняя коробка была подписана просто «разное», без всяких уточнений, и именно в ней, под слоем старых квитанций, перетянутых уже истлевшей резинкой, лежала пачка писем.
Я не стал читать их в тот вечер. Отложил коробку отдельно, на край стола, подальше от остальных, как откладывают вещь, с которой придётся разбираться не сегодня, а в какой-то другой, ещё не наступивший день, когда на это хватит сил.
Девятую коробку я решил не трогать в тот вечер вообще: на ней значилось «разберём отдельно», моим же почерком, и я не помнил, что имел в виду, когда это писал, а открывать коробку с неизвестным содержимым в час ночи казалось неразумным даже мне.
Я убрал всё, что решил выбросить, в мешки (их набралось четыре) и отставил мешки у двери подсобки, чтобы вынести утром, и сел обратно в кресло с ножом в руках, уже не разбирая его, а просто держа, как держат вещь, от которой почему-то не можешь заставить себя отложить руки.
За окном лавки шёл редкий московский снег, не такой, как в семьдесят девятом: городской, серый уже на лету, оседающий на асфальт и тут же превращающийся в кашу под колёсами машин, и я думал о том, что всю жизнь мне было проще иметь дело с вещами, чем с людьми, а теперь, кажется, впервые за много лет вещи сами заставляли меня иметь дело с человеком, которого среди них уже не было.
Домой я в ту ночь не поехал: остался в подсобке, на старом кресле, которое держал специально для таких случаев, и уснул не сразу, глядя в потолок и думая о том, что три месяца я носил эти коробки из машины в подсобку и обратно, лишь бы не открывать их, и что, возможно, ровно по той же причине я последние полгода так охотно проводил вечера в чужом семьдесят девятом, с живым дедом, вместо того чтобы провести хоть один вечер здесь, с его вещами, в своём собственном году, где он уже умер.
Глава 30. Половина человека
Спустившись в люк впервые после той ночи в подсобке с коробками, я почувствовал нечто такое, чего не чувствовал ни разу за весь прошлый год: что-то вроде вины: не перед кем-то конкретным, а перед самим местом, точно семьдесят девятый год мог заметить, что я две недели не появлялся, и обидеться на это по-человечески, как обижаются на друга, который вдруг пропал без объяснений.
Дед встретил меня у калитки в своём обычном виде, с папиросой, и, кажется, ничего не заметил: для него прошедшие дни были просто днями, без разрыва, без того странного зазора, который чувствовал только я один. Это тоже было частью всей истории, к которой я никак не мог привыкнуть до конца: здесь для всех остальных время текло ровно, без перерывов, а разрывы существовали только в моей собственной голове, курсирующей между двумя годами.
— Что-то ты зарос совсем, — сказал он, оглядев меня. — Дела как?
— Нормально, дед. Разбирался кое с чем наверху.
— Ну и ладно. — Он не стал уточнять, что именно наверху, и это молчаливое доверие, эта готовность не лезть глубже, чем я сам готов пустить, почему-то отозвалась во мне теплее, чем любые расспросы.