У Нины Фёдоровны такой защиты не было. И теперь, когда я это понял, я уже не мог развидеть эту мысль, не мог сделать вид, что не заметил, насколько хрупкой и непредсказанной была жизнь человека, которого я, сам того не желая, начал любить так же сильно, как любил бы родную бабушку, если бы судьба дала мне шанс её узнать в собственном, настоящем времени.
Вечером я позвонил Лене просто чтобы услышать её голос, не рассказывая пока ничего конкретного про трубу и гнездо, и она, кажется, сразу почувствовала, что со мной что-то не так, хотя я старался говорить обычным тоном.
— Вы сегодня какой-то потерянный, Виктор, — сказала она. — Опять что-то случилось?
— Пока нет, — сказал я честно. — Но чуть не случилось. Расскажу при встрече, не по телефону.
— Хорошо, — сказала она, не настаивая, как всегда. — Берегите себя. И того, о ком вы сейчас явно думаете, тоже берегите, кем бы он ни был.
Я не стал спрашивать, как она догадалась, что речь не про меня самого, а про кого-то другого: возможно, просто по интонации, возможно, по тому особому вниманию, с каким я, видимо, произносил слова «чуть не случилось», и просто поблагодарил её, пообещав рассказать всё при следующей встрече.
Положив трубку, я ещё долго сидел, думая о том, что теперь, после сегодняшнего дня, моя карта возможных потерь расширилась на одного человека, и этот человек был гораздо ближе ко мне, гораздо уязвимее и гораздо менее защищён, чем все остальные, за кого я привык бояться.
С Сашкой я, по крайней мере, знал общий маршрут и мог только опасаться деталей. С Леной я знал, что ничего не знаю, и строил наши отношения именно на этом честном незнании. А с Ниной Фёдоровной выходило хуже всего: я не знал ничего, но при этом отчаянно хотел знать, хотел иметь хоть какую-то гарантию, хоть одну зацепку из будущего, которая подтвердила бы, что сегодняшнее гнездо в трубе было единственной опасностью, а не первой из многих, которые мне ещё предстоит заметить, а может быть, не заметить вовремя.
Труба была почищена, гнездо выброшено, головная боль у Нины Фёдоровны прошла уже через два дня. И всё же я ловил себя на том, что теперь, поднимаясь по лестнице в дом, первым делом прислушиваюсь к запаху дыма, проверяю, плотно ли закрыта заслонка, пересчитываю окна, достаточно ли они приоткрыты для проветривания. Одна случайно замеченная опасность породила десяток воображаемых, и я не знал, как теперь от этого отучиться, да и не был уверен, что должен отучаться вообще.
Глава 35. Годовщина
Я не был на кладбище ни разу с самих похорон. Понял я это не сразу, а только когда Марк Аронович, разбирая со мной витрину в начале марта, спросил между делом, не собираюсь ли я съездить к деду на годовщину. И я, открыв рот для ответа, вдруг понял, что не знаю, когда она, эта годовщина. Я помнил, что дед умер весной. Я не помнил точной даты. За весь этот год, разбираясь с люком, с Резником, с Леной, с собственным отцом, я так и не удосужился узнать день, когда умер человек, из-за которого вся эта история вообще началась.
— Двенадцатого марта, — сказал Марк Аронович, увидев моё лицо. — Я по некрологу запомнил, вы его в лавке на стенде держали первое время, потом сняли.
Двенадцатого марта. Через четыре дня.
— Вы поедете? — спросил он.
— Не знаю, — сказал я честно. — Я там ни разу не был.
Он помолчал, разглядывая меня не осуждающе и не одобрительно, скорее оценивающе, как смотрят на вещь, пытаясь понять её истинную природу под слоем пыли и наносного.
— Вы весь год, Виктор, разбираетесь с его вещами, с его домом, с его прошлым, — сказал он наконец. — А на могилу не съездили ни разу. Не знаю, замечали ли вы это сами, но со стороны это выглядит так, точно вам проще иметь дело с дедом, которого больше нет, через бумаги и предметы, чем через место, где лежит то, что от него осталось.
— Я не со зла это говорю, Виктор, — добавил он, видя, что я молчу дольше, чем следовало бы. — Я сам так же себя вёл, когда отец умер. Три года не ездил. Потом поехал, и знаете, что странно? Полегчало не на кладбище, а уже в поезде обратно, когда понял, что наконец сделал то, что откладывал.
— А что заставило наконец поехать?
— Жена заставила, если честно, — сказал он с лёгкой улыбкой. — Сказала, что устала смотреть, как я каждую весну становлюсь сам не свой, а почему — объяснить не могу даже ей. Иногда со стороны виднее, что с тобой происходит, чем изнутри.
Это было настолько точно и настолько неприятно, что я не нашёл, что возразить.
Двенадцатого марта я поехал на кладбище один, рано утром, пока ещё не открылась лавка и некому было задавать вопросы о том, куда и зачем я собираюсь.
Я выехал заранее, в семь утра, хотя кладбище находилось всего в сорока минутах от лавки. Просто не хотел приезжать в последний момент, впопыхах, будто заскочил между делами, а хотел дать себе время, целое утро, если понадобится.
По дороге я остановился у цветочного ларька на въезде, долго стоял, разглядывая стандартный набор: гвоздики, хризантемы, искусственные венки с пластиковыми лентами, и в итоге купил простой букет еловых веток с несколькими сухоцветами, потому что дед, насколько я его помнил и по рассказам, и по собственным немногим воспоминаниям о нём здесь, наверху, не любил ничего показного, а еловые ветки показались мне честнее любых гвоздик.
Кладбище оказалось небольшим, подмосковным, из тех, что обслуживают несколько окрестных посёлков сразу: ряды одинаковых оградок, кое-где уже тронутых ржавчиной, кое-где совсем новых, блестящих чёрным лаком. Снег ещё лежал местами, грязный, ноздреватый, но на дорожках уже чернела подтаявшая земля, и пахло той особой мартовской сыростью, которая предвещает скорую весну, хотя до настоящего тепла ещё далеко.
Могилу я нашёл не сразу: пришлось дважды пройти вдоль одного и того же ряда, сверяясь с номером участка, который мне продиктовал по телефону администратор кладбища накануне, потому что я даже номера участка не помнил, хотя сам же, по идее, должен был его выбирать год назад.
Памятник стоял простой, гранитный, с портретом, на котором дед был моложе, чем я его помнил по последним визитам. Видимо, фотографию для памятника выбирал кто-то из родственников, возможно, отец по телефону из Германии, возможно, я сам, в те первые недели после смерти, которые помнились мне плохо, смазанно, как помнятся события, пережитые в состоянии, близком к оцепенению.
Я стоял перед могилой и не знал, что делать дальше. Я видел, как это делают в фильмах: разговаривают с памятником, кладут цветы, иногда плачут. Но ничего из этого не казалось мне уместным именно сейчас, здесь, в реальности, где передо мной была просто плита с именем и датами, а не человек, с которым можно было бы заговорить.
Я положил еловые ветки у подножия памятника, неловко, не зная точного этикета этого действия, просто прислонил к граниту так, чтобы они не упали при первом же порыве ветра, и ещё немного постоял молча, читая выбитые даты так, будто мог прочитать в них что-то новое, чего не видел год назад, когда выбирал эти цифры сам, в состоянии, слишком подавленном, чтобы заметить хоть какую-то деталь, кроме голого факта смерти.
— Привет, дед, — сказал я вслух, чувствуя себя неловко от звука собственного голоса на пустом кладбище. — Извини, что не приезжал.
Молчание было, разумеется, единственным ответом, и в этом молчании была какая-то окончательность, которой мне так не хватало последний год: там, внизу, в семьдесят девятом, дед был жив, разговаривал, смеялся, резал сало тонкими ломтями, а здесь, наверху, он был просто датами на граните, и я впервые за весь этот год позволил себе почувствовать всю чудовищность этого контраста, не убегая от неё обратно в люк.
— Я много узнал о тебе за этот год, — сказал я, уже смелее. — Про нож с синей изолентой. Про то, как вы с Ниной Фёдоровной чуть не расстались. Про баню.
Я замолчал, не зная, стоит ли продолжать дальше, стоит ли упоминать вслух, на кладбище, при свидетелях в виде соседних оградок и редких прохожих, всё то, что я на самом деле хотел сказать: про люк, про жестянку, про загадочный блокнот шестьдесят восьмого года.