А про то, что решения вообще что-то значат, я в ту зиму так и не разобрался до конца. С холстом Сотникова всё было предрешено — я узнал это ещё в марте, за компьютером в лавке. А с Сашкой, с Гариком, с самим Резником — каждое слово в тех разговорах ощущалось как настоящий выбор, тяжёлый, мой собственный, с реальной ценой за каждый неверный шаг. Может быть, дело в том, что предрешённость касается вещей — того, что можно закопать, откопать, продать, — а людей она не трогает вовсе. А может быть, я просто не знаю этого наперёд, как не знал наперёд про холст, и однажды выкопаю доказательство обратного — только, надеюсь, не про Сашку.
Глава 24. Второй этаж
Три недели после разговора с Гариком прошли так ровно, что я начал забывать, каково это — бояться.
Товар шёл через официальный канал, тридцать процентов Гарику плюс то, что я теперь называл про себя «налог на спокойствие», хотя вслух этого не произносил даже наедине с собой. Восемь пар джинсов для заводских я в итоге достал не через Марата (тот исчерпался), а через нового человека, которого нашёл сам Гарик, и Сашка ходил гордый, потому что лично раздавал их ребятам у себя в цеху, чувствуя себя, кажется, немного контрабандистом, хотя всю опасную часть я держал при себе. Двенадцатого декабря, как и было написано моей же рукой в описи, я съездил в Заозерье и купил у незнакомого мне прежде человека по фамилии Сотников картину «Двор» за восемнадцать рублей, буднично, без всякого драматизма, как расписываются в получении посылки, и всю дорогу обратно думал: самое страшное в предопределённости — это насколько неотличимо скучно она исполняется, стоит до неё дожить. Резник не звонил, не приезжал, не передавал приветов через Кузьмича. Декабрь шёл своим чередом, снег лежал ровно, дед резал сало тем же ножом, и я вдруг понял, что впервые за полгода живу двумя жизнями одновременно и ни одна из них не болит.
Это было ошибкой: думать, что так будет продолжаться. Не потому что я плохо соображал, а потому что спокойствие в моём положении всегда было временным диагнозом, а не выздоровлением, просто я успел об этом забыть.
Резник приехал в четверг, без «Волги». На этот раз он пришёл пешком, от станции, в обычном пальто, не в кожаном, и это меня насторожило раньше, чем он сказал хоть слово. Человек его типа не меняет привычек просто так. Если он оставил машину и надел другое пальто, значит, он не хотел, чтобы его видели тем, кем видели раньше.
Я встретил его у калитки Кузьмича. Он специально дождался меня там, зная, видимо, мой маршрут лучше, чем я сам иногда его знал.
— Виктор. Есть минута?
— У вас же обычно не минута, а целый разговор.
— Сегодня минута, — сказал он, и голос у него был другой. Не тот ровный, деловой тон, каким он говорил про статистику и про треть. Более быстрый. Более человеческий, если это слово вообще подходило к Резнику.
— Слушаю.
— Я не за собой пришёл. — Он посмотрел по сторонам, хотя вокруг, кроме нас и куриц у забора Кузьмича, никого не было. — Мной интересовались. Не Гариком, не вами напрямую — мной. Спрашивали, откуда у меня клиент, который возит вещи, не поддающиеся объяснению.
— Кто спрашивал?
— Люди, с которыми я стараюсь как можно реже разговаривать, — сказал он. — Люди, для которых треть с оборота — это не бизнес, а мелочь, о которой даже не вспоминают за завтраком. Я вам, Виктор, откровенно скажу: я хотел вас себе. Треть, прикрытие, обычная схема, я таких десятками веду. А эти хотят понять происхождение. Не для того, чтобы заработать на вас. Для того, чтобы понять, не работает ли через вас кто-то, о ком им следует знать.
Я почувствовал, как земля под ногами перестаёт быть такой уж твёрдой, как казалась последние три недели.
— Что значит «работает через меня»?
— Значит, — сказал Резник медленно, тщательно подбирая слова, которые не хотел произносить вслух даже здесь, у пустой калитки, — что человек, который приносит на рынок вещи в состоянии, не соответствующем времени, откуда бы он их ни брал, выглядит для определённых людей не как удачливый барыга. Он выглядит как канал. А канал может вести куда угодно — к иностранцам, к посольским, к чему-то, что этим людям положено пресекать по должности. Я им сказал, что вы чисты, что я вас проверял. Не знаю, поверили ли.
— А если не поверили?
— Тогда придут сами. Не ко мне. К вам. И разговор у них будет короче моего и гораздо менее вежливый.
— Что мне делать?
— Ничего, — сказал Резник, и в его голосе впервые прозвучала растерянность, а не расчёт. — Вот в этом и беда, Виктор. С обычным человеком я бы сказал: спрячьтесь, залягте на дно, перестаньте продавать месяц-другой. С этими так не работает. Они не смотрят на то, что вы делаете сейчас. Их интересует, что вы уже сделали и откуда взялось то, что вы уже сделали. Затихнуть — это как раз то, что покажется им подозрительным больше всего.
— То есть я не могу ни продолжать, ни остановиться.
— Именно так. — Он посмотрел на меня, и на секунду мне показалось, что он не издевается, а действительно сочувствует, насколько вообще способен на сочувствие человек его профессии. — Я двадцать лет строил репутацию человека, который не привлекает внимания сверху. Вы за полгода умудрились это внимание привлечь, ничего для этого специально не делая. Это, если хотите знать моё мнение, страшнее любого умысла.
— А вы можете как-то это остановить? Раз уж вы меня, по вашим словам, защищали?
— Я могу продолжать говорить, что вы чисты, — сказал он. — Но моё слово стоит ровно столько, сколько стоит моя репутация у них, а репутация — не бесконечный ресурс, Виктор. Я потратил уже часть неё, вступаясь за вас. Дальше тратить я буду с процентом, а не просто так.
— Каким процентом?
— Не деньгами, — сказал он, и на этот раз усмехнулся, но уже без прежней лёгкости. — Информацией. Если станет совсем горячо, мне нужно будет знать о вас больше, чем я знаю сейчас, чтобы было чем откупиться, если придётся. Подумайте об этом на досуге. У вас его, боюсь, осталось не так много.
Он развернулся, не прощаясь, и пошёл обратно к станции пешком, в чужом пальто, и я стоял у калитки Кузьмича и думал, что три недели покоя закончились ровно в ту секунду, когда я решил, что можно им довериться.
Кузьмич вышел на крыльцо с папиросой, увидел моё лицо и, вместо обычных расспросов, просто сказал:
— Чай будешь?
Я кивнул, потому что не было сил ни отказаться, ни объяснить, почему соглашаюсь.
Мы сидели на его кухне, тесной, пропахшей керосином и старым деревом, и Кузьмич молчал непривычно долго, а потом сказал, глядя не на меня, а в окно:
— Мужики такие уже приезжали сюда однажды. Давно, в шестьдесят третьем, кажется, а может, в шестьдесят четвёртом, я уже путаю. Не по мою душу вроде, по соседскому делу — Митрич наш, покойный, то ли часы менял по округе, то ли ещё что, сейчас уже и не вспомню толком. Приехали двое, не из района. А дальше Митрич куда-то делся — не то посадили, не то сам уехал от греха, врать не буду, я эту историю через третьи руки знаю, сам не видел. Жена его потом в город перебралась, это уже точно.
— К чему вы это, Кузьмич?
— К тому, что я на своём веку видел, как это бывает, — сказал он. — И если тебе, Виктор, есть куда бежать — беги. А если некуда, то делай что-то раньше, чем сделают с тобой.
— А что можно сделать, Кузьмич? Против таких людей?
Он долго молчал, крутя в пальцах потухшую папиросу, будто взвешивал, стоит ли говорить то, что собирался сказать.
— Говорили, в шестьдесят третьем один из Спасского написал куда-то, мол, у нас тут спекулянты, обратите внимание. Я сам этого человека толком не знал, слышал уже после.
— И что с ним?
— А вот тут я тебе наврать не хочу, Виктор, — сказал Кузьмич, почесав подбородок. — Кто говорит — тронули и его самого заодно. Кто говорит — ничего ему не было, просто уехал потом сам, не вынес, что соседи коситься стали. Я уже за давностью лет не разберу, где правда, а где досужие разговоры. Но осадок у меня от этой истории остался нехороший, вот что я тебе скажу точно. Так что думай сам, крепко думай, прежде чем к кому-то бежать жаловаться.