Ни разу, ни одного раза, мне не отказали прямо. Мне всегда мешало что-то постороннее. Теперь я знал две вещи наверняка. Складень дожил до наших дней и лежит в музее. Фигурки Мироновых дожили и стоят в московской квартире.
А сервиз Валентины Егоровны, «Ленинград», ватный космонавт, четыре коробки стеклянных шаров — этого в двадцать пятом году не было нигде. Не потому, что их разбили или выбросили. Потому что их взял я.
Дальше я сформулировал вслух, сидя один на чужом крыльце, и до сих пор помню, как мерзко это прозвучало. Я не могу взять то, что уцелело. Я могу взять только то, что и так должно было пропасть.
Всё моё лето — сервизы, фотоаппараты, игрушки, часы — состояло из вещей, которых в двадцать первом веке не существует. Разбитые, сгоревшие, снесённые вместе с домами, выброшенные внуками на помойку, сданные в утиль, потерянные. У каждой из них была своя мелкая бытовая гибель, назначенная где-то там, в семидесятых, восьмидесятых, девяностых. И вместо этой гибели случился я.
Я всё лето думал, что я везучий. Что у меня чутьё, что я лучше всех, что я профессионал, который видит товар. Ничего подобного. Меня просто пропускали.
Я хожу по этой стране с открытым кошельком и беру то, что мне разрешено брать, и разрешено мне ровно то, что уже помечено. Я не покупатель. Я даже не вор.
Я подбираю. Проверял я себя ещё дважды, потому что не мог остановиться. «Ригонда» стояла в углу большой комнаты, и я знал про неё всё: она доживёт, я её видел в ноябре, я её открывал и радовался, что головка родная.
Я подошёл к деду вечером и сказал, что могу забрать радиолу — мол, у нас в райпо берут старую аппаратуру, дают прилично. Дед сказал: бери, она третий год молчит. Я обрадовался как дурак: гипотеза, кажется, врала.
Мы вынесли её на крыльцо вдвоём. Радиола весила килограммов сорок, и мы несли её так, как несут гроб: дед спереди, я сзади, оба боком, чтобы не зацепить косяк. В сенях он сказал «порог» и «ногу», и больше мы не говорили. Поставили на доски крыльца. Дед вытер ладони о штаны и посмотрел на неё, как смотрят на старую собаку.
— Помирала-помирала, — сказал он. — Хоть польза будет.
Дверь скрипнула. Нина Фёдоровна вышла на крыльцо с полотенцем на плече, увидела радиолу на досках и остановилась. — Это что?
— Виктор возьмёт. В райпо. Рублей тридцать дают.
— Не дам, — сказала она.
— Нин. Она же молчит.
— Ну и пусть молчит.
Голоса она не повысила. Подошла, провела полотенцем по крышке там, где остался светлый круг от вазочки, и я увидел, как у неё двигаются скулы. — Сашку из роддома под неё приносили, — сказала она. — Она играла, когда мы в дверь вошли. — И потом мне, вежливо, на «вы»: — Вы не обижайтесь, Витя. Возьмите лучше стулья.
Логика в этом была никакая. Радиолу оставили. Обратно мы несли её тем же порядком, дед впереди, я сзади. Нина Фёдоровна шла следом с вазочкой в руках, и когда радиолу поставили в угол, сразу пристроила вазочку в круг на крышке. Круг был шире вазочки: за девятнадцать лет та стояла то ближе, то дальше, и теперь села в него только приблизительно. Нина Фёдоровна подвинула её на палец влево и осталась довольна.
Второй раз я попробовал с фотографией. В общей рамке у них висело двенадцать снимков, и один я узнал: он же висел в квартире у деда в Москве все девяностые и двухтысячные, я его помню с детства — дед и Нина у забора, оба молодые, она смеётся. Снимать надо было так, чтобы никто не видел. С этим оказалось просто: дед с утра возился на задах у забора, слышно было, как он стучит, а Нина Фёдоровна ушла к Валентине Егоровне и обещала вернуться к обеду. Я подождал, пока за калиткой стихли шаги, сходил проверить сени и достал телефон.
В этом доме он выглядел неправильно. С июня я доставал его здесь раза три, не больше, и каждый раз было ощущение, будто вытягиваешь на свет рыбу из мешка: чёрное стекло, ни одной кнопки, ничего, что бывает у вещей в семьдесят девятом году. Связи тут не было никогда. Звук я отключил ещё в машине, яркость убавил до минимума.
Снял рамку с гвоздя, поставил на подоконник в полосу света. В июне яблони и «Москвич» вышли на нём как положено, и я не видел причины, почему рамка должна выйти хуже. Снимал снимок за снимком, всего двенадцать кадров.
В сенях хлопнуло. Я замер над подоконником с телефоном в руке и всерьёз подумал, что вот сейчас всё и выяснится. Оказалось, сквозняк: дверь в сени вечно закрывалась сама.
Кадры на экране были как надо: рамка, двенадцать снимков, дед и Нина у забора, резко, с бликом на стекле. Я повесил рамку на гвоздь, поправил, потому что она перекосилась, и вышел на крыльцо. Руки были мокрые.
А в галерее потом оказалось одиннадцать фотографий пола, стены, моего ботинка и один чёрный квадрат. Я стоял с телефоном и думал, что вот это, пожалуй, самое обидное. Не забрать — переснять. И даже этого нельзя.
Вечером, уже собираясь вниз, я столкнулся с Сашкой у калитки. Он приехал с ночной, в мазуте, злой и весёлый одновременно. — Дядь Вить.
— Ну.
— Я денег накопил.
Он сказал это так, как говорят про экзамен, который сдал. — Сто двадцать рублей. Полтора месяца. — Он смотрел мне в лицо. — Мне не на что тратить, я всё матери отдаю, а это заначка.
Я знал, что он сейчас скажет, ещё до того, как он открыл рот. — Достань штаны.
— Сашка.
— Дядь Вить, я не перепродавать. Я себе. — Он вспыхнул. — Мне девятнадцать лет, я в институт не поступил, у меня в жизни вообще ничего нету. Я хочу нормальные штаны.
Я стоял и молчал. Раньше я бы отказал и был бы, наверное, прав; я и отказывал уже дважды. Но теперь у меня в голове сидело то, до чего я додумался на крыльце, и если правило работает так, как я понял, то отказывать было бессмысленно.
Если я дам ему эти штаны, значит, я их уже дал. Значит, так и было, и никакого выбора у меня нет и не было. А если не дам, значит, и не давал никогда.
Я стоял у калитки в октябре семьдесят девятого года и первый раз в жизни не понимал, свободен я или нет. — Какой размер? — спросил я.
Глава 16
Из шестидесяти трёх пар Марата сорок одна ушла Гарику, а осталось то, что осталось: тридцать шестые и тридцать восьмые по поясу, на людей, которых в семьдесят девятом почти не встречается, и две короткие. Сашке нужен был тридцать первый на длинную ногу. Я потратил четыре дня и одиннадцать тысяч, чтобы купить в двадцать шестом году одну пару штанов для мальчишки из семьдесят девятого. Ездил в три места, щупал ткань, ругался с продавцом, который объяснял мне про комфортную посадку.
Люба на Электрозаводской отпорола бирку и пришила мою без единого вопроса. Восемьсот рублей — за одну штуку у неё минималка, в августе за шестьдесят три она брала по шестьсот. Тащил я эту пару через лаз отдельно, в руках, потому что в рюкзаке лежало стекло. Отдал я её за сорок рублей. Гарик берёт по сто пятьдесят. С рук уходит за сто восемьдесят. Я отдал за сорок и потерял на этом сто десять рублей — по местным меркам месячную зарплату, по моим — примерно ничего, а по совести не знаю сколько.
Сашка не поверил. Он стоял у сарая, держал их на вытянутых руках и смотрел так же, как в июне смотрел на угол пакета, торчащий из моей сумки. — Сколько?
— Сорок.
— Дядь Вить.
— Сорок.
— Ты меня за дурака держишь? — Он покраснел. — Я знаю, почём такие. У нас на заводе Лёха брал за сто шестьдесят, и они хуже.
— Значит, Лёха переплатил.
— Ты мне подарить хочешь, — сказал Сашка. — Не надо мне.
Тут я понял, что сейчас всё испорчу, если не соображу быстро. — Сашка, — сказал я. — Ты соображаешь, что я делаю?
— Что?
— Я тебе продаю ворованное.
Он замер. — Это со списания, — сказал я, — но списание в этой стране всё ворованное, ты не маленький. И я тебе его продаю. Тебе девятнадцать лет, ты сын человека, который меня приютил, и мать твоя мне пироги заворачивает.
Я взял у него джинсы и положил на бревно. — Сорок рублей — это столько, сколько я готов взять с тебя, чтобы потом смотреть в глаза Петру Ильичу. За сто пятьдесят я тебе их не продам. За так не отдам, потому что ты не возьмёшь. Сорок — и закрыли.