Сорок пар настоящего жёсткого денима, без единой синтетической нитки, с правильными швами, заклёпками и лейблом, который в семьдесят девятом уже существует, это не поход в Люблино. Это либо винтаж с аукционов, либо реплики, которые шьют для помешанных, и там ценник от двадцати пяти тысяч за пару. Денег у меня было сто семьдесят.
И вот тут я первый раз за лето уткнулся носом в то, о чём знает каждый, кто работает с вещами, и о чём я сам предупреждаю новичков. Товар не равен деньгам.
У меня в лавке и на складе лежало добра тысяч на девятьсот. Серебро со Смоленской, подстаканники, ложки, сахарница, посуда, часы, пять придержанных ватных игрушек, папки с фотографиями из кимрского дома. Всё хорошее, всё настоящее, всё рано или поздно уйдёт. Скорее поздно.
Серебро продаётся три месяца. Хороший фарфор полгода. Редкую вещь можно держать два года и правильно сделать, потому что покупатель на неё один и он появится когда захочет. Антиквариат это болото: в нём много всего, но чтобы взять, надо ждать, а если дёрнуть быстро, отдашь за треть.
Плюс триста тысяч ушли в деревянный дом с резьбой, который никто не купит раньше весны. Я был богатым человеком с пустым карманом. Классическое состояние, я его видел у сотни коллег и всякий раз про себя усмехался. А до срока оставалось три недели.
Я стоял в тамбуре, смотрел, как мимо идут дачные заборы, и думал о том, что меня никто не заставлял. Он просил двадцать. Я мог сказать «двадцать» и вообще мог сказать «не занимаюсь тряпками». Я сидел на скамейке, ел эскимо за одиннадцать копеек и был совершенно свободным человеком с полутора сотнями тысяч на счету и лавкой у метро. И я сказал: сорок.
Я двадцать лет объясняю покупателям, что жадность плохой советчик. Я говорю это по три раза в неделю, и говорю совершенно искренне, и сам в это верю. Так вот, это была не жадность.
Жадность считает. Жадность взяла бы двадцать, отработала, посмотрела и на второй раз взяла бы сорок. А у меня в тот момент вообще не было в голове цифр, было одно: он назвал двадцать, а я знаю, что могу больше, и сейчас я ему это покажу. За такое, я думаю, в приличных местах и сажают.
Глава 11
Сорок пар брюк из хлопкового денима плотностью не ниже тринадцати унций, без эластана и любой другой синтетики, с медными заклёпками, оранжевой строчкой, пятью карманами, кожаной или картонной этикеткой на поясе — и с покроем, который в августе семьдесят девятого не вызовет вопроса ни у одного человека, видевшего настоящую вещь.
Плюс размеры. Гарику нужен ходовой ряд: тридцатый, тридцать первый, тридцать второй по поясу, и длина не короче тридцать четвёртой, потому что подшить можно, а надставить нельзя.
Двадцать один день. Сто семьдесят тысяч на руках.
Три дня я ходил по магазинам и вёл себя как идиот. Идея была простая: нужная модель никуда не делась. Её как шили сорок пять лет назад, так и шьют — тот же классический крой, жёсткий хлопок, садится после первой стирки. Заходи и бери сорок штук.
Я зашёл. Цена оказалась под десять тысяч за пару, и это без размерного ряда, и в трёх магазинах на всю Москву, и с ощущением, что консультанты запомнят человека, который взял сорок штук одной модели. Триста пятьдесят тысяч, которых у меня нет.
Дальше я поехал в аутлеты и на склады, и там началось интересное. Дешёвое всё тянулось. Я щупал ткань, растягивал уголок и клал обратно: два процента эластана, полтора процента, «стрейч-комфорт». Продавцы объясняли мне, что так удобнее. Удобнее, конечно, только человеку в семьдесят девятом году удобнее не надо. Ему надо, чтобы стояли колом, скрипели и линяли на коленях. Это не мода, это опознавательный знак: если ткань мягкая, значит, самострок, и цена падает вдвое.
К четвергу я объехал одиннадцать точек и не купил ни одной пары.
В пятницу я продал склад. Сначала попробовал по-хорошему: обзвонил своих, предложил серебро по нормальной цене, объяснил, что нужно быстро. Свои сочувственно поохали и предложили встретиться после праздников. Тогда я позвонил Резнику.
Резник берёт всё и всегда, и берёт за треть. Он этим и живёт: он покупает не вещи, а чужую спешку. Я двадцать лет объясняю новичкам, что к Резнику идут только один раз и только в конце. Он приехал через два часа с картонными коробками.
Смотрел он быстро, почти не глядя, — ему и не надо было смотреть.
— Витя, я тебя знаю восемь лет. Ты сейчас отдаёшь мне серебро, за которое через полгода взял бы вдвое.
— Знаю.
— Ты в карты не начал играть?
— Не начал.
— Ну и слава богу, — сказал Резник и стал считать.
Он взял серебро, часы, посуду и папки с фотографиями из Кимр. Не взял пять ватных игрушек — сказал, что не его тема, и это была единственная удача того дня.
Двести восемьдесят тысяч за вещей на восемьсот.
Я подписал бумаги, помог отнести коробки в машину и вернулся в пустую лавку. Витрина стояла наполовину голая. Стас смотрел на неё минуты две, потом ушёл в подсобку и там ничего не переставлял. Просто сидел.
Итого у меня стало четыреста пятьдесят тысяч и восемнадцать дней.
Разорившегося человека я нашёл на четвёртый день поисков, и нашёл его случайно, как находят всё в этой профессии.
Я искал через объявления «продам оптом» и наткнулся на текст, написанный со злостью:
«Остатки магазина. Японский селвидж, 14–16 oz, необработанный. 63 пары. Цена за всё. Не спрашивайте, можно ли одну».
Звали его Марат, было ему лет тридцать пять.
Мы встретились на складе в Люберцах — в боксе три на шесть, где вдоль стены стояли стеллажи, и на стеллажах лежало то, что осталось от его девяти лет жизни.
— Открылся в семнадцатом, — сказал он. — Магазин японского денима. У меня всё было: рулоны, лекала, три швеи, бренд свой.
— И что?
— И ничего. — Он пожал плечами. — Сначала было хорошо. Потом стало плохо. Потом стало никак. Люди не хотят жёсткие штаны, Виктор. Люди хотят мягкие.
Я взял верхнюю пару и развернул.
Шестнадцать унций. Кромка с красной нитью. Хлопок такой плотности, что пара стояла на полу сама, как маленький человек.
Медные заклёпки, пять карманов, оранжевая строчка. Всё, что нужно, — и всё неправильное.
Потому что на поясе была кожаная этикетка с его собственным логотипом, а внутри вшита бирка на английском с составом, размерами по трём стандартам и адресом сайта.
— Сколько за всё? — спросил я.
Марат назвал двести десять.
Я мог сбить до ста шестидесяти. Он девять лет сливал в это деньги, он ненавидел эти штаны, он хотел освободить бокс к марту.
— Двести десять, — сказал я. — Только у меня просьба.
— Какая?
— Отпори мне бирки. Все. Своими руками.
Он посмотрел на меня долгим взглядом.
— Ты их куда денешь?
— Не спрашивай.
— Слушай, — сказал Марат медленно. — Если ты собираешься пришить туда чужой лейбл, то ты дурак. Я так пробовал в девятнадцатом году, мне объяснили. Это статья, и статья реальная.
— Я не собираюсь пришивать чужой лейбл.
Это была правда. Я собирался пришить свой.
Дальше три дня я занимался тем, чего от себя не ожидал.
Мне нужны были этикетки, которые в семьдесят девятом году читаются как «фирма». Настоящие ставить нельзя — за это здесь сажают, и правильно делают. Значит, надо было придумать марку, которой не существует.
Логика тут простая, и я её понял, когда вспомнил разговор с Эдуардом про пакеты.
В семьдесят девятом покупатель не разбирает названий. Он разбирает признаки: медь, оранжевая строчка, кожаный лоскут на поясе, буквы латиницей. Название на этом лоскуте может быть любым, лишь бы звучало по-заграничному и было тиснено, а не напечатано.
Я нарисовал в редакторе слово из семи букв, отвёз в мастерскую на Электрозаводской и заказал сто штук тиснения на коже.
— Что за бренд? — спросил приёмщик.
— Свой, — сказал я. — Малая марка.
— А регистрация?
— В процессе.
Он кивнул и взял деньги. Никто ничего не проверял, потому что проверять здесь нечего: собственная выдуманная марка законна, скучна и никому не интересна.