Он посмотрел на меня.
— Я тебя не сдал. Я тебя назвал. Это разные вещи, и ты, я думаю, уже понял, какая между ними разница.
— И какая?
— Такая, что сдают в милицию, а называют своим, — сказал Эдуард. — В милицию я тебя не сдавал. А своим назвал, потому что иначе я не свой.
Он затянулся.
— Слушай меня внимательно. Ты два месяца работал на чужой земле и думал, что земля ничья. Так вот, она не ничья. Ты приехал, поставил лоток и стал торговать, никого не спросив. Тебя за это до сих пор не тронули только потому, что объёмы были смешные.
— А теперь не смешные?
— А теперь тысяча шестьсот за три недели, — сказал Эдуард. — И это только у меня.
Восьмого августа я поехал в Москву.
Электричка от Сто девятого километра идёт два с половиной часа, и половину дороги я стоял в тамбуре, потому что в вагоне было нечем дышать. Август семьдесят девятого выдался душный. Мужики в тамбуре курили и обсуждали, будет ли война с Китаем.
Москва меня оглушила. Я думал, что готов, и не был готов совершенно, и дело даже не в машинах и не в одежде. Дело в том, что город был тот же самый. Те же дома, те же улицы, те же переходы, я знал этот город наизусть, я в нём прожил всю жизнь. И он стоял передо мной абсолютно узнаваемый и абсолютно чужой, как знакомый человек, который тебя не помнит.
На домах не было рекламы, и вот это било сильнее всего. Не отсутствие вывесок вообще: вывески были, «Продукты», «Обувь», «Приём стеклотары». Не было той второй кожи из баннеров, наклеек, растяжек и подсвеченных букв, которой обросли все стены за сорок пять лет. Дома стояли голые. Стена была просто стеной.
И было тихо. Не в смысле безлюдно, а в смысле никто не разговаривал по телефону. Двести тысяч человек на улицах, и ни один не говорит в воздух.
Я шёл по Кутузовскому, где полтора года назад, то есть через сорок пять лет, покупал у старухи в вязаной кофте услугу постоять в очереди, и не узнавал угол, на котором стоял.
Ел я в столовой на Дорогомиловской. Комплексный обед: щи, котлета с макаронами, компот, восемьдесят четыре копейки. Котлета была ужасная. Компот я потом вспоминал полгода.
Гарик назначил в парке Горького, у пруда, в четыре часа. Я его вычислил сразу и вычислил по обуви, как учила Нина Фёдоровна: он сидел на скамейке в обычных серых брюках и обычной рубашке, а на ногах у него были туфли, которых в этой стране не делали. Всё остальное было ровно таким, чтобы не запомниться.
Лет сорок. Круглое лицо, залысины, спокойные глаза. Ел мороженое.
— Виктор?
— Виктор.
— Гарик. Садись, купи себе эскимо, тут хорошее.
Я купил. Оно правда было хорошее.
Минут пять мы сидели молча и смотрели на воду. Потом он сказал:
— Ты меня не бойся.
— Я не боюсь.
— Правильно, — сказал Гарик. — Я не страшный. Я, Виктор, вообще самый безобидный человек в этом парке. Страшные — которые без денег и без головы. А у меня и то, и другое.
Он доел мороженое, аккуратно завернул палочку в бумажку и положил в карман.
— К тебе ездили. Извини. Хотел сначала посмотреть, что за человек, а потом уже разговаривать.
— Ко мне ездили к чужим людям.
— Это плохо получилось, — согласился он. — Я думал, ты там живёшь. Мне сказали: заготовитель, ходит по посёлкам. Ну я и решил, что ты местный.
— А если бы я оказался не тот человек?
— Так ты и оказался не тот, — сказал Гарик спокойно. — Я всё лето думал, что где-то в Талдоме сидит завскладом и потихоньку продаёт списание. А приехал ты. Виктор, ты пойми, я тебя два месяца искал не потому, что ты мне мешаешь. Ты мне не мешаешь. Ты мне непонятен.
— Чем?
— Всем.
Он повернулся ко мне.
— Списание не бывает такое ровное. Со списания идёт что попало: сегодня четыре зажигалки, завтра ничего, через месяц ящик авторучек, потому что списали партию. А у тебя каждые две недели одно и то же, в тех же пропорциях, и всегда есть жвачка. — Он усмехнулся. — Жвачки в списании не бывает вообще. Она не поступает и не портится. Её нечего списывать.
Я молчал.
— И второе. У тебя пакеты чистые.
— В смысле?
— В прямом. — Гарик смотрел на воду. — Пакет из гостиницы — он какой? Мятый, потому что в нём что-то носили. У него ручки растянуты. У него внутри крошки. А у тебя они как из-под пресса, все двадцать штук одинаковые.
Он помолчал.
— Виктор, я тебя не спрашиваю, откуда. Я тебя двадцать минут назад увидел первый раз, и мне твои дела не нужны. Я тебе говорю, что твоя легенда не держится. Её любой разберёт за два вопроса. И если её разберу не я, а другие люди, будет хуже.
Дальше был разговор, ради которого он меня и позвал.
Он говорил минут двадцать, и говорил как человек, который двадцать лет назад решил задачу и с тех пор просто её решает. У него была сеть. Не банда, не шайка, а именно сеть, человек тридцать, каждый на своём куске: гостиницы, порт, вагоны-рестораны, студенты-иностранцы, спортсмены. Он их не «крышевал». Он сводил.
— Мужик привозит из рейса тридцать пар. У него на них покупателей — четверо, и всем нужен разный размер. Он их будет месяц продавать и на третьей неделе попадётся. — Гарик развёл руками. — А я их развожу за два дня по двенадцати точкам. Мне за это тридцать процентов, и все довольны.
— И тебе нужен я.
— Мне нужен канал, который не иссякает, — сказал Гарик. — У меня всё сезонное. Рейсы, заезды, делегации. Летом густо, зимой пусто. А у тебя ровно.
Он назвал цифры.
Мелочь, то есть жвачку, ручки, зажигалки, косметику, он готов был брать всю, сколько дам, по ценам чуть ниже Эдуардовых, но без разговоров и в один день. А главное было не в мелочи.
— Виктор, у меня к сентябрю подписка. Двадцать пар.
— Каких пар?
Гарик посмотрел на меня с интересом.
— Ты правда не понимаешь или прикидываешься?
— Правда.
— Джинсы, Виктор. Штаны такие синие.
Про джинсы я знал ровно одно: их я вожу не смогу.
Я это выяснил ещё в июне, в первый же день в Люблино. То, что там продают, к семьдесят девятому году не имеет отношения: мягкое, тянущееся, с эластаном, сшито иначе, сидит иначе. А настоящий деним, жёсткий, тяжёлый, стоящий колом, сегодня стоит дороже, чем стоил тогда у фарцовщиков.
Двадцать пар нормального ригида это полмиллиона моих рублей. У меня их не было: они лежали в Кимрах в виде деревянного дома с резьбой. Всё это я успел подумать за две секунды.
— Сколько дают? — спросил я.
— Сто восемьдесят с рук. Тебе — сто сорок, я беру всё сразу.
Двадцать пар. Две тысячи восемьсот рублей.
Больше двадцати месячных зарплат инженера за то, что здесь стоит двадцати походов в магазин. И тут со мной случилось то, что случается со всеми и всегда, и я даже видел, как оно происходит, изнутри, в замедленной съёмке.
Я услышал свой голос:
— Сорок.
Гарик поднял брови.
— Сорок?
— Сорок пар. К пятому сентября. Но по сто пятьдесят.
Он молчал секунды три, потом засмеялся, коротко и без всякого удовольствия.
— Виктор, а вот это ты зря.
— Почему?
— Потому что двадцать я бы у тебя взял и забыл. А сорок — это уже дело. — Он посмотрел на меня почти с сожалением. — Сорок пар в одни руки — это, если по-хорошему считать, статья с большой цифрой. Ты сейчас не товар предложил. Ты предложил мне на тебя рассчитывать.
— Я справлюсь.
— Я вижу, что ты уверен, — сказал Гарик. — Меня это и настораживает.
Он полез во внутренний карман и достал деньги.
— Две тысячи. Задаток.
— Не надо задатка.
— Надо, — сказал Гарик и вложил мне пачку в руку. — Виктор, задаток я даю не по доверию. Задаток — чтобы ты понимал, что теперь ты не свободен.
Обратно я ехал в тамбуре, и в кармане у меня лежали две тысячи рублей.
Пятнадцать месячных зарплат инженера, почти вдвое больше, чем я заработал там за всё лето, и всё это надо было потратить в семьдесят девятом, потому что вывезти их я не мог. А в двадцать пятом году мне надо было где-то взять около миллиона.