Я стоял и смотрел на сад. Дедовы яблони я знал наизусть. Три штуки, посажены вкривь, без всякого плана. Одна у забора, две ближе к бане. Та, что у забора, всегда клонилась к дороге. К моим сорока с лишним они стали огромными, корявыми и почти сухими, и я как раз позавчера прикидывал, во сколько встанет их спилить.
Здесь на тех же местах стояли прутики в подпорках, обвязанные тряпками. Одна у забора, две ближе к бане, и та, что у забора, уже клонилась к дороге. Молодые.
Добил меня не ковёр и не чай, а эти три палки: я узнал деревья по кривизне, которую они наберут через сорок пять лет. За три участка от меня в это время замолчал молоток, и стало слышно приёмник.
Я стоял на чужом крыльце в чужом июне, и рука уже лезла в карман. За блокнотом, не за телефоном. Потом пошёл в дом посмотреть, что у деда в серванте.
Глава 2
Сервант я так и не открыл. Дошёл до двери, взялся за ручку и понял, что не могу заставить себя войти в дом, где на столе стоит тёплый чай. Постоял, посмотрел на яблони и пошёл обратно к люку. Спускался спиной вперёд, как по трапу. Восемь метров ползком, корень, земля за шиворот. Наверху был ноябрь.
Я вылез, сел на пол и минут десять смотрел на медное кольцо. Потом сделал единственное, что умею делать в непонятных ситуациях: стал проверять товар. Это, если разобраться, единственная моя защита от мира. Когда непонятно, я беру вещь и смотрю, врёт она или нет.
В непонятном товаре сперва проверяют подлинность, и только потом ценность. Путают это только новички. Ценность можно обсуждать. Подлинность обсуждать нельзя, она либо есть, либо нет.
Версий у меня было три, и все три никуда не годились. Съёмки отпадали: декорации делают снаружи, изнутри их не делают. Никто не будет прокладывать восемь метров земляного лаза с корнем в потолке ради человека, который приехал описывать имущество.
Розыгрыш отпадал по той же причине, плюс некому: отец в Германии, друзей у меня в общепринятом смысле нет, а те, кто есть, за такие деньги скорее купили бы себе машину. Оставалось, что я сошёл с ума, но версия эта хоть и рабочая, а бесполезная: если я сошёл с ума, то дальше можно делать что угодно, потому что мне уже всё равно.
Оставалось четвёртое, и я его вслух не формулировал. Не из суеверия. Просто не было слов, которые не звучали бы по-идиотски.
В кармане у меня лежала батарейка. Я взял её с подоконника в сенях, машинально, как беру всё, что плохо лежит. Привычка двадцатилетней выдержки. Обычный угольно-цинковый элемент триста семьдесят третий, стакан в бумажной обёртке, с надписью «Сатурн». И штамп даты, смазанный, но читаемый.
Апрель семьдесят девятого. Сама по себе бумажка не значила ничего: штамп рисуется за час, обёртка печатается за десять минут, а старых батареек по гаражам страны лежит центнерами.
Она была целая. Цинковый элемент течёт всегда. Не иногда, не при плохом хранении, а всегда. Стакан разъедается изнутри, электролит выступает солью, обёртка вздувается и лопается, и это не вопрос бережного отношения, это вопрос химии и времени. Через пять лет она подтекает. Через десять её нельзя брать голыми руками. Через сорок шесть от неё остаётся серая труха в бумажке.
А эта была тугая, сухая, с чистыми контактами, и я вертел её под лампой, как вертят чужое клеймо.
Я двадцать лет определяю подлинность глазами и руками: смотрю, нюхаю, кладу на ладонь и взвешиваю. Ни разу мне не понадобился прибор, чтобы понять, врёт вещь или нет. А тут глаза были ни при чём: они видели старую батарейку, и всё. Тестер лежал в лавке, а до лавки было одиннадцать часов.
Ночевать я там не стал: сел в машину и поехал в Москву, хотя было полдвенадцатого и ехать по той колее в темноте отдельное удовольствие. Дома я лёг и не уснул. Часа в четыре встал, сварил кофе и сел в кухне с батарейкой.
Кому-нибудь позвонить мне в голову не пришло. Не потому, что не поверят, а потому что звонить было некому. Есть Стас, но Стасу двадцать три года и он верит в честность. Есть бывшая жена, но с ней мы говорим раз в год про её мать. Есть Соломин, но Соломину не звонят по ночам, ему пишут в мессенджер и ждут два дня.
В общем, выяснилось, что у меня есть сорок один год, лавка, «Фольксваген», дача с дырой в подполе и ни одного человека, которому я обязан об этом рассказать. Это открытие я тоже занёс в опись и оценил в ноль.
Лавку я в тот день открыл на два часа позже. Стас уже сидел за прилавком с чаем и видом брошенного пса, и я прошёл мимо него, не здороваясь, достал тестер и поставил щупы на донышко и на шляпку.
Один и шесть. Полный номинал, свежий элемент, с завода, ему от силы месяц. Вот тогда мне и стало по-настоящему нехорошо.
— Ты где был? Тебе Игнатьев звонил дважды.
— На даче.
— Ты вчера с дачи в семь уезжал.
— Я вернулся.
Стас посмотрел на меня внимательнее, чем мне бы хотелось.
— Витя, у тебя вид как у человека, который проиграл машину.
— Хуже, — сказал я. — У меня вид как у человека, который выиграл.
День пошёл наперекосяк. Пришла женщина с иконой. Икона была никакая: начало двадцатого века, поздний Мстёра, потемневшая до состояния фанеры. Я такие оцениваю с закрытыми глазами и обычно даю восемь-девять. Я дал восемнадцать.
Женщина растерялась, а Стас за стеллажом уронил что-то стеклянное. Потом пришёл Игнатьев с бронзой. Игнатьев человек тяжёлый, торгуется как за жизнь, и мы с ним обычно бодаемся минут сорок. В этот раз я согласился с первой его цифры. Он даже обиделся. Ему нужен был не результат, ему нужен был процесс.
К шести Стас не выдержал.
— Ты сегодня сорок тысяч раздал ни за что.
— Тридцать шесть.
— Тем более. Витя, ты заболел?
Я стоял и смотрел на витрину.
На витрине была та самая ЛФЗ, «Юность», которую я взял у бабки за сорок и выставил за тридцать пять. Рядом лампа пятидесятых. Рядом бинокль. Рядом восемь ёлочных игрушек в коробке под стеклом, каждая со своим ярлычком, каждая выторгована, вымучена, привезена издалека и оценена мной лично.
Двадцать лет я собирал это по крохам. По чердакам, по гаражам, по вдовам и внукам. Каждая вещь в этой витрине была маленькой победой.
А теперь я видел не витрину, а склад уценки, отдел брака. Всё, что здесь лежало, было тем немногим, что случайно уцелело; я всю жизнь торговал обломками и не знал, что где-то есть место, где это всё стоит на полке новое, в упаковке, по рубль двадцать.
— Стас, — сказал я. — Закрывай сегодня сам. И завтра тоже.
Назавтра я приехал на дачу в девять утра и привёз с собой: верёвку двадцать метров, два фонаря, кирпич, рулетку, блокнот, литровую бутылку воды и молоток.
Молоток я взял потому, что с молотком спокойнее; никакого другого смысла в нём не было. Первым делом я заклинил крышку. Просто вбил распорку так, чтобы она физически не могла захлопнуться. Идея умереть в земляном лазу под собственной дачей меня не грела.
Вторым делом привязал верёвку к ножке печки и обвязал вокруг пояса. Верёвка мне потом снилась. Я спустился, дошёл до поворота, размотался и полез дальше. Верёвка шла нормально до самого выхода. Я вылез в июньскую кухню, держа её в руке, и она уходила в люк, в темноту, живая, натянутая.
Я потянул. Она поддалась, и я вытянул её всю, до конца. На конце был аккуратный срез. Не разрыв, не потёртость, а срез, будто ножом по столу. Двадцать метров верёвки я потом мерил дома: осталось двенадцать. Восемь метров, ровно длина лаза, остались там, где их не было.
Больше я верёвок не привязывал и до сих пор не знаю, что было бы, если бы я в тот момент держал её не в руке, а на поясе.
Теперь про время, и это главное, что я узнал за те два дня. В первый заход я вылез там около шести вечера. Пробыл минут двадцать, вернулся, и здесь прошло столько же, минута в минуту, я сверял по телефону. Внутри одного захода часы идут одинаково, никакой разницы.
Оставался вопрос поважнее: что происходит там, пока меня нет. Проверил я это самым тупым способом из возможных, зато надёжным. Взял со стола газету, «Правду» за четырнадцатое июня. Унёс. Потом был день в лавке, потом ночь, потом утро, и только на третьи сутки я снова спустился, вылез и взял со стола следующую.