— А трещина эта заклеена или так и течёт? — спросил он.
— Так и течёт. Чинить не буду, это его паспорт.
— Философ, — сказал он одобрительно и поставил чайник обратно. — А что новенького вообще, Виктор? У вас лицо такое, будто вы неделю не спали.
— Дела семейные, — сказал я. — Дед весной умер, дом остался, разбираю.
— А, соболезную. — Он помолчал, потом добавил, уже в дверях: — Хорошая штука — разбирать чужие вещи после смерти. Иногда узнаёшь про человека больше, чем за всю жизнь узнал при нём.
Он ушёл, а я стоял и думал, что он не представляет, насколько попал.
Позвонил Гарик уже после его ухода, часа в четыре, и весь мой третий день немедленно доказал, что он не отдых, а просто пауза перед тем, как всё вернётся с процентами.
— Лоскут, ты как? — спросил он таким голосом, каким спрашивают не из вежливости, а потому что что-то нужно.
— Живой. А что?
— Да ничего, тут покупатель один упёрся. Хочет холст, деревенский такой, наивный, «Двор» называется, автор — Сотников. Говорит, видел похожий на «Русском антиквариате» месяцев четыре назад, с полным провенансом и распиской, а теперь ищет такой же, потому что тот уже ушёл кому-то другому.
— Какой ещё «тот», — сказал я. Голос у меня прозвучал ровно, и я этим горжусь до сих пор.
— Да я откуда знаю, я сам полез смотреть, что за штука такая. — Гарик пошуршал чем-то, видимо, листал у себя на компьютере. — Нашёл архивную страницу. Лот такой-то: «Сотников А., „Двор“, холст, масло, частная коллекция, Московская область». И расписка сфотографирована, целиком, для солидности.
— Прочитай, — сказал я.
— «Расписка. Получено от гражданина Сомова В. восемнадцать рублей за картину моей работы. Претензий не имею. 12 декабря 1979 года. Сотников». Продано в ноябре, за сорок одну тысячу. — Он присвистнул. — Слушай, а этот твой «Сомов» — не родственник, случайно?
— Не родственник, — сказал я.
Я не соврал даже. Гражданин Сомов В., о котором Гарик читал вслух с чужого экрана, приходился мне ровно тем, кем я сам себе прихожусь: мной же, только на два месяца моложе и в другом времени. Расписку эту напишут мне двенадцатого декабря, в мой ближайший визит в семьдесят девятый. Я знал это точно, потому что сам читал будущую опись неделю назад, стоя в снегу у бани. А холст из этой описи, оказывается, уже продан. В ноябре. Кем-то, кто ещё не я.
Я положил трубку, не дослушав Гарика до конца, и весь вечер просидел в лавке за компьютером, ища ту же страницу сам. Нашёл за десять минут — Гарик не соврал ни в одной букве. Фотография холста, фотография расписки крупным планом, всё сходилось: почерк, нажим, дата. Продавец значился как «частное лицо, анонимно», покупатель не указан.
Я всматривался в снимок расписки, увеличивал его пальцами на экране, пока буквы не расползлись на отдельные волокна бумаги, и всё ждал найти в почерке что-то чужое, что угодно, лишь бы не своё. Не нашёл. Почерк был мой. Тот же нажим, та же манера обрывать хвостик у «й».
Понимаете, я всё это время думал про люк неправильно. Я думал: вот дыра в земле, через неё можно пройти или не проходить, и от моего решения зависит, что случится. Опись меня напугала, потому что в ней были записаны сделки, которых я ещё не совершил, но я утешал себя тем, что записаны — не значит совершены. Мало ли что я напишу. Написать не значит сделать.
Архивная страница доказывала другое. Она доказывала, что дело уже сделано — не мной сегодняшним, а тем мной, который двенадцатого декабря семьдесят девятого года возьмёт холст у Сотникова, распишется его собственной рукой за меня и уйдёт. Я этого ещё не совершал и одновременно уже не мог не совершить: результат лежал в интернете, с фотографией и ценой, случившийся и оконченный, за месяцы до того, как причина — я сам, спускающийся в люк двенадцатого декабря — вообще произойдёт.
Ехать домой не хотелось, ехать на дачу — тем более, и именно поэтому я поехал именно туда.
Дорога заняла два часа, и почти всю дорогу я молчал сам с собой, хотя в машине был один. За Талдомом снег в полях лежал ещё плотно, голубоватый в темноте, а вдоль обочины стояли редкие фонари, через один не горящие. У поворота на «Зарю-2» я едва не проехал мимо — указатель за зиму завалился и торчал под углом, будто устал стоять прямо.
Кузьмич сидел у себя на крыльце, несмотря на холод, в телогрейке, с папиросой, и помахал мне рукой, когда я проезжал мимо его двора.
— Поздно ты, Виктор, — крикнул он. — Случилось чего?
— Ничего не случилось, Кузьмич, — соврал я, не останавливаясь. — Дом проверить.
Он покивал, как кивают люди, которым ответ не нужен, им нужно, чтобы им ответили хоть что-то, и вернулся к своей папиросе.
К бане я подошёл уже в полной темноте. Снег за неделю осел ещё сильнее, чёрные проталины расползлись по всему участку, и в одной из них, у самого крыльца, торчал пучок какой-то ранней травы — упрямой, зелёной, будто ей было всё равно, что вокруг март и грязь. Я сел на порог, на то же самое место, где сидел неделю назад с жестянкой в руках, и стал смотреть на люк в предбаннике через приоткрытую дверь. Кольцо тускло блестело в свете фонарика с телефона.
Раньше я думал, что вопрос звучит так: пойду я вниз или нет. Теперь я понимал, что вопрос звучит иначе, и он гораздо хуже: имеет ли моё «пойду» или «не пойду» вообще какое-то значение, если результат уже лежит в интернете, с фотографией и ценой?
Штаны Сашке я отдал, потому что решил отдать, стоя у калитки. Часы Пахомову принёс, потому что выбирал между двумя вариантами и выбрал. Каждый раз я чувствовал, как решение проходит через меня, тяжёлое, моё собственное. А холст Сотникова уже продан — без того, чтобы я хоть раз почувствовал этот вес. Никакого выбора я не помню, потому что выбора, оказывается, не было: он весь достался тому мне, который ещё не начал существовать, но который уже всё сделал.
Я вспомнил Соломина: «Вы там за год превратитесь в барыгу, Виктор. В настоящего. Не в того, которым себя считаете». Тогда я слышал это как предупреждение про будущее, которое ещё можно отменить, если вести себя иначе. Сейчас, сидя на пороге, я подумал, что оно, может быть, было не предупреждением, а просто описанием того, что уже случилось где-то за границей моего зрения, и от которого поздно отказываться, потому что отказываться там некому: тот, кто должен был бы отказаться, ещё не родился как отдельный человек, способный сказать «нет». Он появится двенадцатого декабря, распишется, уйдёт — и станет мной, а я стану им, и никто из нас двоих в этот момент выбора уже не заметит.
Три дня я не спускался, думая, что это что-то значит. Не значило ничего: холст успели продать без меня, пока я сидел за прилавком и переставлял чайник с места на место.
Я подошёл к люку и открыл крышку. Пахнуло землёй, сыростью, тем самым запахом, который я не спутаю уже ни с чем.
— Понимаете, в чём штука, — сказал я вслух, хотя рядом не было никого, кому это можно было бы сказать. — Дело не в том, идти мне вниз или нет. Кто-то, кто станет мной, туда всё равно спустится. Вопрос только, буду я это чувствовать или нет. И полез вниз.
Глава 20
Дед резал сало тонкими, почти прозрачными ломтями, и я смотрел на нож у него в руке — тот самый, с деревянной ручкой, перемотанной синей изолентой, который переживёт его на сорок семь лет и будет потом валяться у меня на даче в ящике с прочим хламом, а я даже не пойму, что это тот самый нож, пока однажды не увижу изоленту.
— Ешь, — сказал дед. — Чего смотришь.
— Смотрю, как режете ровно.
— А ты как думал. — Он подвинул тарелку. — Двадцать лет практики.
Нина Фёдоровна возилась у печи и не оборачивалась, но я знал, что она слушает каждое слово, потому что она всегда слушала каждое слово, просто делала вид, что занята кастрюлями.
— А тебя, Витя, в Заозерье спрашивали намедни, — сказала она вдруг, не поворачиваясь. — Заезжий какой-то. К Дарье Тимофеевне заходил, про племянника интересовался, который тряпьё берёт.