Четырнадцать штук: мальчик на лыжах, девочка с муфтой, два клоуна, снегурочка, гриб, морковка, белка с орехом, три зайца разного размера, дед-мороз двадцатисантиметровый, космонавт и парашютист. Космонавт меня и добил окончательно, потому что космонавт в вате это пятьдесят седьмой год минимум, сразу после спутника, делали их года три, и до нас дошли единицы.
Я разложил их на клеёнке в ряд. Считал долго, потому что дело это тонкое: цена зависит от сохранности, от росписи, от того, кто и когда возьмёт. Заяц уйдёт тысяч за восемь. Клоуны по двадцать, они парные, а парные всегда дороже. Снегурочка с целой слюдой пойдёт за тридцать. Космонавт, если правильно подать нужному человеку, под сотню, и это я ещё осторожничаю.
Всего выходило около двухсот тридцати тысяч. Я сидел над ними в холодном доме, в ноябре, и держал в руке блокнот, а в блокноте была записана одна строчка.
«Купил за 3 руб.»
Эту строчку я потом не вычёркивал никогда. Она у меня до сих пор первой в реестре, и всякий раз, когда я на неё смотрю, мне хочется приписать рядом ещё одну, про то, чем это кончилось.
Глава 4
Четырнадцать ватных игрушек это не капитал, а проблема, и Стас понял её последним.
— Выставляй все, — сказал он утром, глядя, как я раскладываю их по столу. — Такого же нигде нет. Их сметут за неделю.
— Сметут.
— Ну так и хорошо.
— Стас, сколько в стране собирателей ватной игрушки?
Он подумал.
— Ну… много.
— Триста. Платёжеспособных из них сорок. Покупающих прямо сейчас, в эту неделю, — десяток. И все десять друг друга знают.
— И что?
— И то, что цена на неё держится не на красоте. Она держится на том, что её нет. — Я поставил снегурочку между нами. — Я вываливаю четырнадцать штук. Через три дня цена складывается вдвое, потому что дефицит кончился. А через четыре все десять человек звонят друг другу и спрашивают одно и то же.
— Что?
— Что случилось у Лоскутова.
Стас посмотрел на снегурочку, потом на меня, и я увидел, как ему стало неуютно. Ему было двадцать три, и он ещё считал, что торговля бывает тогда, когда хорошую вещь показывают тем, кто её оценит.
Я разложил игрушки на четыре кучки. Пять придержать, долго, год-два, до нужного разговора. Четыре в лавку, поштучно, с интервалом: обычный товар, обычная цена, ничего примечательного. Три сразу и в одни руки, лучшие, тому, кто заплатит не думая.
И две испортить. Это не оговорка. Двум зайцам я подмочил лапы, потёр слюду и оставил на батарее на сутки. Идеальная сохранность это и то, за что платят, и то, за что задают вопросы. Мне нужен был товар, который выглядит как товар: подержанный, с историей, с потерями. Иначе меня начнут спрашивать не про цену. Стас смотрел на это молча минуты полторы.
— Витя.
— Да.
— Ты сейчас портишь ватную игрушку пятидесятых годов.
— Порчу.
— Зачем?
— Затем, что она слишком хорошая.
Стас поставил чай и ушёл в подсобку. Я слышал, как он там переставляет коробки с яростью человека, который решил не задавать вопросов и от этого страдает.
Соломин живёт на Фрунзенской, в сталинке с потолками, и в квартире у него не квартира, а фондохранилище.
Вадим Борисович Соломин, шестьдесят восемь лет, двадцать два года в реставрационных мастерских, потом ушёл на вольные хлеба. Собирает игрушку, детский фарфор и агитационный текстиль. И, что важнее, пишет атрибуции. Его подпись под заключением стоит от тридцати тысяч и принимается везде, включая аукционы, которые не принимают ничего.
Мне открыли, и в прихожей мимо прошёл кот размером с рюкзак.
— Виктор. Проходите. Разувайтесь — нет, не разувайтесь, там сквозняк.
Мы сели за стол под лампой. Он надел лупу на очки, стал похож на стрекозу и развернул первый свёрток.
Клоуны.
Соломин молчал минуты три. Это очень много. Попробуйте молчать три минуты в присутствии человека, которому хотите что-то продать, и вы поймёте, о чём я.
— Артель, — сказал он наконец. — «Всекохудожник» или что-то из ленинградских. Роспись ручная, лица мастичные, крепление старое. Пятьдесят третий, пятьдесят четвёртый.
— Примерно так.
— Пара?
— Пара.
Он положил лупу и посмотрел на меня поверх очков.
— Виктор, а где вы их держали?
Вот он, вопрос. Первый из тех, что мне будут задавать все следующие полгода. И я сказал правду.
— На дедовом чердаке. Под Клином. Он умер весной, я разбираю дом.
Правда работает лучше лжи, и вовсе не потому, что мир справедлив. Она работает потому, что у неё есть детали, которые не надо придумывать: я знал название посёлка, знал, как труба выходит на чердак, знал, что коробка была подписана химическим карандашом. Соврать так плотно с ходу невозможно.
Соломин покивал.
— Повезло вам с дедом.
— Повезло, — сказал я.
Потом он развернул деда-мороза. Двадцать сантиметров, проволочный каркас, слюдяная присыпка по шубе почти вся на месте. Я его в ноябре оценил в тридцать пять и, глядя на то, как Соломин его поворачивает, понял, что не ошибся. Дальше пошло молча.
Снегурочку я выложил последней и сразу накрыл ладонью.
— Эта не продаётся.
— Зачем тогда привезли?
— Показать.
Дальше произошло то, чего я про себя не ожидал: меня разделали.
Покупаю я, а не продаю. Я знаю каждый приём, потому что каждый приём мною же и применяется по три раза в неделю. Пауза после осмотра. Разговор о постороннем в момент, когда пора называть цену. Первая цифра, названная так, будто она последняя. Сомнение вслух в том, в чём сомнений нет.
Соломин проделал со мной всё это, а я стоял и смотрел, как оно на мне работает.
— Слюда потёрта.
— Слюда родная.
— Она потёрта, Виктор.
— Вадим Борисович, вы за семьдесят лет много ватных дедов-морозов с целой слюдой видели?
— Видел, — сказал он. — Дважды. И оба раза оказалось поновление.
Пауза.
— Я не говорю, что у вас поновление.
Пауза.
— Пятьдесят пять за три.
Я просил девяносто. Я знал, что вещи стоят семьдесят пять или восемьдесят при удачном покупателе и что Соломин удачный покупатель. Я мог упереться, поторговаться неделю, поводить его, показать вещи кому-то ещё и взять свои восемьдесят.
— Шестьдесят восемь, — сказал я.
— Шестьдесят два.
— Шестьдесят пять и вы пишете мне заключение на снегурочку.
Он засмеялся.
— Заключение на вещь, которую вы мне продаёте?
— На ту, которую не продаю.
Мы сошлись на шестидесяти пяти, и он полез в сейф, а я сидел и понимал, что только что уступил пятнадцать тысяч за скорость. И уступил бы тридцать.
Потому что мне не нужен был максимум. Мне нужны были деньги сегодня, а вещей у меня на той стороне лежало столько, что торговаться за пятнашку было всё равно что подбирать монетку на бегу. Первый признак испорченности в том, что человек перестаёт торговаться, и я испортился на четвёртый день.
Из подъезда я вышел в четыре часа дня и минут сорок ходил по Фрунзенской набережной кругами, мимо одних и тех же скамеек, с одним и тем же выражением лица.
Шестьдесят пять тысяч. За три предмета из четырнадцати. Купленных за три рубля.
Я стоял у парапета, смотрел на воду и делал то, что делает в такой ситуации любой барыга на моём месте: считал, чего я ещё не сделал.
Игрушки мне достались случайно. Мне повезло: на чердаке лежала коробка, а могла не лежать. По-настоящему меня интересовало другое.
В той стране на тот момент существовало примерно всё, чем я торгую. Фарфор стоял в магазинах, по государственной цене. Часы в «Подарках». Фотоаппараты в комиссионках и в универмагах, новые, в коробках, с паспортом и гарантией. Пластинки. Значки. Посуда. Радиодетали, которые сегодня скупают на вес ради золота, а тогда лежали на складах тоннами и списывались по акту.
Всё это стоило рубли, смешные, копеечные, но рубли. А рублей у меня было сорок семь копеек.
Тут-то я и уткнулся в вопрос, который вначале показался мне техническим, а оказался главным вопросом всей моей новой жизни.