— Дед, — сказал я, нарушая молчание. — А можно я буду чаще просто так заходить? Не по делу, не за товаром. Просто посидеть.
Он посмотрел на меня с лёгким удивлением, но, кажется, довольным.
— Заходи, конечно. Я ж не прогоняю.
— Спасибо.
— За что спасибо-то, — проворчал он, но было видно, что ему приятно. — Я тебе не одолжение делаю, я же тебе рад.
— Всё равно спасибо.
— Ну, пожалуйста тогда, раз так настаиваешь, — сказал он с лёгкой смешинкой в голосе, явно забавляясь моей непривычной настойчивостью в таком простом вопросе. — Родня же.
Это слово, родня, прозвучало настолько буднично, настолько без всякого пафоса, что я чуть снова не сорвался, потому что он, конечно, имел в виду выдуманное родство, двоюродного племянника, легенду, которую сам же и придумал полгода назад, но для меня это слово означало нечто совершенно другое, настоящее, непроизносимое вслух.
Я хотел тогда же, на этом самом крыльце, сказать ему правду: всю, целиком, без остатка, потому что в тот момент мне казалось, что молчать дальше просто невыносимо, что человек, который только что сказал мне «родня» таким простым тоном, заслуживает знать, насколько эта родня настоящая на самом деле. Но я сдержался, вспомнив всё, через что прошёл с Леной, весь тот долгий, пошаговый процесс выдачи правды по частям, и понял: даже если дед заслуживает знать, узнавание такой правды в один присест, без подготовки, может его не обрадовать, а раздавить, а я не имел права рисковать этим вечером, этим хрупким, обычным вечером, ради облегчения собственной совести.
В ту ночь, вернувшись наверх, я долго лежал без сна, думая о контрасте между утренним кладбищем и вечерним крыльцом, между холодным гранитом с датами и тёплой папиросой в темноте, между человеком, которого больше не было, и человеком, который был настолько жив, что я почти физически чувствовал тепло, исходящее от него через стол за ужином.
Я подумал, что, может быть, именно в этом контрасте и заключается весь смысл того странного дара, который мне достался вместе с люком: не возможность изменить прошлое, не возможность предотвратить будущее, а просто возможность держать в себе обе половины правды одновременно: смерть и жизнь одного и того же человека, и находить в этом совмещении не безумие, а какой-то новый, непривычный вид полноты.
Засыпая, уже под утро, я вспомнил слова деда про память: что он хочет остаться в чужой памяти обычным, сидящим на крыльце, рассказывающим ерунду внуку. Я подумал, что в этом смысле мне повезло больше, чем кому-либо из живущих людей, потому что я не просто помню его таким, я могу возвращаться к этой обычности снова и снова, вечер за вечером, столько, сколько хватит смелости спускаться в люк и смотреть на контраст, не отворачиваясь.
Последняя мысль, с которой я уснул, была не про деда и не про жестянку, а про собственный разговор с отцом в будущем: том самом разговоре на кладбище, который состоится через неделю, когда отец прилетит и мы наконец съездим к памятнику вместе. Я подумал, что, может быть, именно так и нужно жить дальше: не выбирая между двумя временами, а связывая их, по одной ниточке за раз, пока однажды, если повезёт, они не сплетутся в нечто достаточно прочное, чтобы выдержать любую новую потерю, какая бы она ни случилась впереди.
Глава 37. Эксперимент
Строчка про буфет и пять пластинок не выходила у меня из головы с того самого вечера в марте, когда я впервые прочитал собственную опись в жестянке. Среди двадцати девяти позиций, восемнадцать из которых я уже успел закрыть к тому моменту, оставалось одиннадцать ещё не совершённых сделок, и среди них безымянная, без фамилии продавца, короткая запись: «буфет, пять пластинок».
Я решил, что настало время проверить кое-что важное, и для этого мне нужно было сперва найти, о каком буфете и о каких пластинках вообще шла речь.
Мысль об эксперименте зрела во мне давно, с того самого вечера на кладбище, когда я осознал, насколько беспомощным чувствую себя перед будущим Нины Фёдоровны именно потому, что оно никак не было мне известно заранее. Если я действительно мог что-то менять, тогда её незащищённость превращалась в преимущество: пустое место, которое я мог заполнить собственными усилиями, а не только тревогой. Если же изменить ничего было нельзя, тогда моя тревога становилась бессмысленной, и это знание, каким бы горьким оно ни было, по крайней мере избавило бы меня от иллюзии контроля.
Поэтому мне нужен был тест: маленький, безопасный, с заведомо известным ожидаемым результатом, на котором я мог бы проверить саму механику без риска для кого-то важного. Буфет и пластинки подходили идеально: достаточно мелкая деталь, чтобы её отмена не повлекла за собой катастрофических последствий, и достаточно конкретная, зафиксированная моей же рукой, чтобы результат эксперимента можно было однозначно интерпретировать.
Выяснить это оказалось проще, чем я думал. Кузьмич, которому я как бы между делом описал приметы, вспомнил почти сразу.
— А, это у Матрёны Косых, наверное. У неё муж меломан был, покойный, пластинок полный буфет накопил, а она после него всё собирается продать, да никак руки не доходят. В Спасском живёт, третий дом от колодца.
Я поехал к Матрёне Косых на следующий же день, познакомился, посмотрел на буфет: массивный, довоенный ещё, с резными дверцами. И действительно нашёл внутри аккуратную стопку пластинок, штук сорок, из которых пять, судя по всему, были чем-то особенным: не советская эстрада, а довоенный джаз, редкость по тем временам, настоящая удача для любого коллекционера.
Матрёна оказалась разговорчивой женщиной лет шестидесяти, одной из тех вдов, для которых любой гость это повод вспомнить покойного мужа в мельчайших деталях, и за те полчаса, что я провёл у неё на кухне, узнал про Фёдора Косых больше, чем мне, строго говоря, было нужно: как он доставал эти пластинки через знакомого моряка, который привозил их контрабандой из загранрейсов, как слушал их по вечерам, закрыв дверь в спальню, чтобы не мешать соседям, как хвастался коллекцией перед редкими гостями, понимающими толк в джазе.
— Хороший был человек, — сказала Матрёна, вытирая глаза уголком передника. — Жалко, что рано ушёл, сердце подвело. А пластинки вот второй год лежат, руки не доходят с ними разобраться.
Матрёна назвала цену, вполне разумную, и я уже готов был кивнуть, по привычке, как кивал на любую выгодную сделку весь этот год. И вдруг остановился.
Вот оно, подумал я. Момент выбора. Запись в описи уже существовала, я видел её собственными глазами ещё в марте, задолго до этого разговора. Если я сейчас соглашусь, я просто исполню то, что и так было написано. А если откажусь?
— Знаете, — сказал я вслух, чувствуя, как сердце колотится сильнее, чем должно колотиться от обычного торга, — я, пожалуй, откажусь. Пластинки интересные, но мне сейчас, если честно, не до них.
Матрёна удивилась, но не стала настаивать, просто пожала плечами и проводила меня до калитки.
— Ну, воля ваша, — сказала она на прощание. — Может, ещё передумаете, заезжайте, если что, я никуда не денусь, а пластинки тем более.
Эта фраза, «я никуда не денусь», застряла у меня в голове на всю дорогу обратно, хотя тогда я ещё не придавал ей особого значения. Только позже, вспоминая этот день, я подумал, что, может быть, в её случайных словах уже содержался ответ на мой эксперимент, просто я тогда не умел его расслышать.
Я шёл обратно к люку с чувством, которое трудно было описать словами: смесь облегчения и необъяснимой тревоги. Я сделал это. Я отказался от сделки, которая, по всем признакам, должна была случиться, судя по моей же собственной руке в жестянке. Я изменил что-то. Или мне просто так казалось.
Следующие несколько дней прошли в напряжённом ожидании какой-то реакции от мира, хотя я и сам не знал точно, чего именно жду: может быть, что буфет внезапно сгорит и пластинки окажутся утрачены навсегда, что как-то вернёт предопределённость в нужное русло; может быть, что Матрёна сама прибежит ко мне, передумав, умоляя забрать пластинки бесплатно. Ничего подобного не произошло. Жизнь текла своим чередом, обычная, без всяких знаков.