Переход занял обычные несколько секунд темноты и запаха земли, и когда глаза привыкли к свету керосиновой лампы в предбаннике, я понял, что готовился зря. Ничего особенного не произошло. Просто темнота сменилась светом, запах земли сменился запахом дыма от печи, и я, как обычно, выбрался наружу, отряхивая колени.
Кузьмич встретился мне у калитки, возвращаясь откуда-то с ведром, и кивнул обычным своим манером, ничего не заподозрив, и эта обыденность его приветствия странным образом подготовила меня к тому, что ждало дальше: здесь, внизу, никто не знал, что сегодня было особенным днём, и именно поэтому день оставался особенным только для меня одного, что делало его тяжелее, а не легче.
Я шёл к дому медленно, оттягивая момент встречи, хотя сам не до конца понимал, чего именно боюсь: увидеть деда или не увидеть никакой разницы между сегодняшним вечером и сотней таких же вечеров, что были до этого.
Настоящий удар ждал меня не здесь, а на крыльце дома, когда я увидел деда.
Вечерний воздух пах печным дымом и свежескошенной травой: дед, видимо, косил в тот день, и эта смесь запахов, такая обычная, такая не связанная ни с какой драмой, почему-то резанула меня острее, чем могла бы резануть любая мрачная деталь. Трава. Дым. Обычный вечер обычного человека, который понятия не имел, что для меня этот вечер был чем угодно, только не обычным.
Он сидел на том же месте, где сидел всегда по вечерам, с папиросой, щурясь на закат, и выглядел ровно так, как выглядел последние несколько месяцев: живой, обычный, слегка уставший после дневных дел. И именно эта обычность ударила меня сильнее любой драмы, которую я мог бы себе представить заранее: вот человек, у чьей могилы я стоял сегодня утром с еловыми ветками, курит папиросу в десяти метрах от меня, не подозревая ни о могиле, ни о ветках, ни о телефонном разговоре с собственным сыном, которого ещё не существует в его сегодняшнем, семьдесят девятом дне.
— Чего встал столбом, Виктор? — спросил он, заметив меня. — Случилось чего?
— Нет, — сказал я, и голос у меня предательски дрогнул. — Просто задумался.
— О чём задумался-то?
Вопрос был простой, бытовой, из тех, что задают, чтобы поддержать разговор, а не чтобы получить настоящий ответ, но я на секунду замешкался, не зная, как ответить хоть сколько-нибудь честно, не выдав при этом ничего лишнего.
— О том, как быстро время идёт, — сказал я наконец, и это была, по крайней мере, не ложь.
— А, это да, — согласился дед, кивая с тем философским спокойствием, с каким пожилые люди соглашаются с банальностями про время, не подозревая, насколько буквально я имею в виду сказанное. — Для меня вот только вчера тебя первый раз увидел, а уже сколько прошло.
— Полгода с лишним.
— Серьёзно? — Он удивился, пересчитывая что-то в уме. — Надо же, как летит. — Он покачал головой и, не дожидаясь дальнейшего разговора, кивнул на дом. — Ты сегодня весь задумчивый какой-то. Иди есть, Нина картошку пожарила.
Я подошёл и сел за стол, и весь ужин прошёл для меня как в тумане: я кивал, отвечал что-то невпопад на вопросы про тряпьё и про погоду, а сам украдкой разглядывал деда так пристально, что запоминал каждую деталь: морщины у глаз, то, как он держал ложку, привычку причмокивать, доедая, словно собирал коллекцию, которую потом, наверху, можно будет доставать и пересматривать, когда станет совсем тяжело.
Нина Фёдоровна рассказывала что-то про соседку, у которой куры перестали нестись, и я кивал в нужных местах, но половину слов пропускал мимо ушей, занятый исключительно процессом смотрения на деда, который этот процесс в какой-то момент заметил и, как и следовало ожидать, не выдержал и спросил прямо:
— Ты на меня смотришь, точно в последний раз видишь. Что происходит, Виктор?
Это было сказано, разумеется, без всякого скрытого смысла, просто как фигура речи, но от этих слов меня обдало холодом, потому что для меня, в отличие от него, эти слова не были фигурой речи вовсе.
— Ничего, дед, — сказал я и заставил себя улыбнуться. — Просто рад вас видеть.
— Странно радуешься, — проворчал он, но не стал настаивать, вернулся к еде.
Нина Фёдоровна посмотрела на меня внимательнее, чем обычно: она, кажется, чувствовала, что со мной что-то не так, но, в отличие от деда, не стала спрашивать прямо, просто подложила мне добавки, точно физическая забота могла как-то компенсировать то невысказанное, что она улавливала в моём молчании.
После ужина дед вышел на крыльцо покурить, и я вышел вместе с ним, хотя обычно в такие моменты предпочитал оставаться в доме, помогая Нине Фёдоровне с посудой. Сегодня мне нужно было именно это: сидеть рядом с ним, просто рядом, ничего не говоря, впитывая обычность этого вечера так, точно она могла закончиться в любую секунду.
Нина Фёдоровна, заметив, что я ухожу вслед за дедом, ничего не сказала, только посмотрела нам вслед тем взглядом, каким смотрят женщины на двух близких мужчин, сидящих рядом: взглядом, в котором было и тепло, и лёгкая, необъяснимая тревога — она, кажется, тоже что-то чувствовала в воздухе этого вечера, хотя объяснить это чувство словами не могла, как не мог и я.
— Знаешь, Виктор, — сказал дед вдруг, глядя не на меня, а куда-то в сторону темнеющего леса. — Я последнее время думаю о том, что мало времени нам, людям, отпущено. Вот сижу, курю, а ведь ещё лет двадцать-тридцать, и всё, свищи — поминай как звали.
Я молчал, потому что знал правду точнее, чем он мог себе представить: не двадцать-тридцать, а сорок семь, и эта цифра, произнесённая про себя, прозвучала почти издевательски по сравнению с его собственной, куда более пессимистичной оценкой.
— О чём вы, дед?
— Да так, мысли стариковские. — Он усмехнулся, но улыбка вышла не совсем настоящей. — Знаешь, чего я хочу? Чтобы меня помнили не грустным, не на смертном одре каком-нибудь, а вот таким, обычным. Сидящим на крыльце, с папиросой, рассказывающим какую-нибудь ерунду внуку, который, может, и слушает вполуха, а всё равно рядом.
Я почувствовал, как у меня перехватило горло настолько, что ответить сразу не получилось.
— Я вас обязательно так и буду помнить, дед, — сказал я наконец, и голос у меня снова дрогнул, но на этот раз я не стал скрывать дрожь. — Обещаю.
Он посмотрел на меня странно, видимо, уловив в моих словах что-то, не укладывающееся в обычную беседу о стариковских мыслях, но не стал уточнять, просто кивнул и затянулся папиросой.
— А ты, Виктор, о чём мечтаешь? — спросил он вдруг, меняя тему так резко, как умел делать только он. — Не про дела твои эти, про тряпьё. Про настоящее.
Вопрос застал меня врасплох, потому что я давно не задавал себе этот вопрос напрямую, слишком занятый выживанием между двумя временами, чтобы думать о мечтах в привычном смысле слова.
— Наверное, — сказал я медленно, подбирая слова, — чтобы успеть сказать важным людям важные вещи. Пока не поздно.
— Хороший ответ, — сказал дед, кивая одобрительно. — Правильный. Жаль, что до него обычно доходят поздно, когда половину важных людей уже не досчитаться.
Я промолчал, потому что ответить на это было нечем, а любой ответ рисковал выдать больше, чем я был готов выдать в этот конкретный вечер.
Мы сидели молча ещё долго, пока совсем не стемнело, и я думал о том, что вот этот самый момент: обычный вечер, папироса, тишина, редкие реплики ни о чём, и есть, возможно, самое ценное, что у меня вообще когда-либо будет, ценнее любой разгадки про жестянку, ценнее любой победы над Резником, ценнее даже собственной будущей жизни наверху, потому что всё это я мог получить ещё раз, а вот эти именно минуты, этого именно деда, живого, рядом, курящего папиросу на крыльце дома, который он сам построил, нигде и никогда больше.
Мы сидели ещё какое-то время молча, и я слушал, как потрескивает его папироса, как где-то вдалеке лает собака, как ветер шевелит листья яблони у забора, пытаясь впитать в себя каждый из этих звуков так тщательно, будто от этого зависело, сколько из них я сумею унести с собой наверх, в тот мир, где подобных звуков давно не существовало в чистом, неопосредованном виде.