Глава 29. Разбор вещей
Коробки с дедовыми бумагами простояли у меня в лавке, в подсобке, с ноября: я заносил их туда партиями, после каждой очередной поездки на дачу, и каждый раз говорил себе, что разберу в выходные, а выходные проходили, и коробки просто сдвигались в угол, чтобы не мешать ходить.
За последние полгода я вообще стал хуже справляться с простыми вещами здесь, наверху. Счета за лавку копились на столе неделями, хотя раньше я оплачивал их в тот же день, когда приходили. Покупателям я назначал встречи и дважды забывал о них начисто, потому что в голове в этот момент был декабрь семьдесят девятого, Резник или Кузьмич, а не человек, который хотел продать мне бабушкины часы на Пушкинской. Марат, которого я когда-то нашёл через объявление, перестал звонить вообще, видимо, решил, что я закрылся или умер, а я так и не нашёл времени ему перезвонить и объяснить, что ни то ни другое.
Я жил здесь, наверху, спустя рукава, как будто это была подготовительная, не до конца настоящая часть жизни между спусками вниз, где всё было ярче, опаснее и как будто имело больше смысла, хотя внизу я ничем не рисковал так, как рисковал бы, если бы однажды лавка просто разорилась, пока я разбирался с золотой сетью в декабре тысяча девятьсот семьдесят девятого года.
К концу января, когда я наконец заставил себя сосчитать, их стало девять. Девять коробок из-под водки и бытовой техники, перевязанных бечёвкой, и на каждой моим собственным почерком было написано что-то вроде «кухня, верхние полки» или «сарай, инструмент», и ни одна так и не открылась с того дня, как я её заклеил.
Марк Аронович, зайдя как-то в четверг просто поболтать и, как обычно, ничего толком не купив, посмотрел на эту баррикаду и сказал то, что я сам себе боялся сказать:
— Виктор, вы с этими коробками обращаетесь так, будто в них покойник лежит, а не кухонная утварь.
— Руки не доходят.
— Руки у вас как раз доходят, — сказал он, постучав тростью по верхней коробке. — У вас лавка забита антиквариатом, который вы разбираете руками за пять минут, и оцениваете с одного взгляда. А тут — девять коробок три месяца. Это не про руки, Виктор. Это про то, что вы боитесь открыть не коробку, а что-то другое.
Я не нашёл, что ответить, потому что он был прав настолько прямо, что спорить с ним означало бы врать себе ещё и вслух.
— А вы сами как справлялись, Марк Аронович? — спросил я вместо ответа. — С отцовскими вещами?
— Плохо, — сказал он без колебаний. — Полгода не мог зайти в его комнату. Жена в итоге сама всё разобрала, пока я был на работе, а мне оставила одну фотографию и его часы. Я на неё обиделся сперва, а потом понял — если бы не она, я бы и сейчас с этим не справился, комната так и стояла бы заперта. — Он посмотрел на меня поверх очков. — У вас, Виктор, жены нет, которая разберёт это за вас. Так что либо вы сами, либо никто.
Он ушёл через полчаса, напомнив на прощание про партию фарфора, которую обещал привезти в среду, и я остался один в лавке, глядя на коробки уже не как на баррикаду, а как на что-то, что сегодня придётся наконец разминировать.
Покупателей в тот день было двое: женщина, купившая тот самый подстаканник, который я так и не продал раньше, и мужчина, спрашивавший значки, которых у меня не было. Я закрылся на пятнадцать минут раньше обычного, никто бы не заметил, а мне нужно было время, которого всегда почему-то не хватало именно на коробки.
В субботу я остался в лавке один, после закрытия, поставил чайник, который так и не выпил, и открыл первую коробку.
«Кухня, верхние полки» оказалась тем, чем и была: треснутая кастрюля, которую дед почему-то хранил, хотя готовить в ней было нельзя; три разномастные стопки; жестяная банка из-под чая, пустая, без всякого смысла, кроме того смысла, что дед её зачем-то хранил пятьдесят лет. Я переложил всё это на стол, рассортировал механически: что продать, что выбросить, что оставить. И только на дне коробки нашёл то, ради чего, видимо, тянул три месяца: его очки.
Простые, в железной оправе, одно стекло треснуто по диагонали. Я повертел их в руках и попытался вспомнить, видел ли я его хоть раз без них, и не смог: не потому что память подводила, а потому что я вообще видел его слишком мало. Три визита в год, если повезёт. Звонок на день рождения, который я сам же и забывал перезванивать вовремя.
Я надел очки. Мир расплылся немедленно, превратился в цветные пятна без границ, и я снял их через секунду, с ощущением, которое трудно было назвать иначе, чем стыдом: я столько времени провёл с этим человеком за последний год, не с этим, другим, молодым, в семьдесят девятом, а настоящего, своего деда, живого здесь, я толком и не видел. Не в последние годы его жизни. Даже не в последний месяц.
Я попытался вспомнить последний раз, когда я его видел по-настоящему, не мельком, не на бегу между делами, а так, чтобы посидеть рядом хотя бы час, и вспомнил годовщину, два года назад, когда я приезжал на дачу на майские, привёз шашлык, и мы просидели весь вечер на веранде, он рассказывал про войну, которую сам не застал, но помнил по рассказам своего отца, а я кивал и посматривал на телефон, потому что ждал звонка от поставщика по важной сделке. Сделка, помнится, сорвалась. А вечер я помню отрывками, виноватыми отрывками, потому что провёл его не здесь, а где-то между двумя телефонами.
Остальное в коробке не стоило ни денег, ни особых чувств: треснутая масленка, набор отвёрток без одной, календарь за две тысячи двадцать третий год с загнутыми уголками на каждом двадцатом числе месяца: видимо, день пенсии, который он отмечал заранее.
Вторая коробка была подписана «сарай, инструмент», и там действительно лежал инструмент: молотки, несколько раздвижных ключей, моток проволоки. А среди всего этого, завёрнутый отдельно в промасленную тряпку, нож с деревянной ручкой, перемотанной синей изолентой.
Я сидел и держал его в руках дольше, чем следовало бы держать в руках обычный кухонный нож.
Этим ножом он резал сало в семьдесят девятом году, тонкими, почти прозрачными ломтями, и звал меня к столу, и это было пятьдесят с лишним лет назад по одному счёту и три недели назад по другому, и оба счёта были одинаково настоящими, и я не знал, что с этим делать, кроме как сидеть и смотреть на синюю изоленту, пока не зазвонил телефон.
Звонил отец.
— Витя. — Голос у него был, как всегда, бодрый ровно настолько, чтобы звучать неубедительно. — Ты как там?
— Разбираю дедовы вещи. Нашёл его нож.
— Какой нож?
— С синей изолентой на ручке. Он им сало резал.
Отец помолчал на другом конце линии дольше, чем требовал обычный разговор.
— Помню этот нож, — сказал он наконец. — Я у него этот нож один раз утащил, лет в пятнадцать, на рыбалку, и потерял. Он меня тогда неделю не замечал. Потом купил новый такой же, с такой же изолентой, специально, чтобы я не заметил разницы.
— Я не знал эту историю.
— Мало ли ты чего не знаешь, — сказал отец, и в этом не было упрёка, только констатация, которая почему-то ранила сильнее любого упрёка. — Ты там один справляешься? Может, мне стоит прилететь, помочь с домом.
— Справляюсь, пап.
— Точно?
— Точно.
Он снова помолчал, и я почти услышал, как он решает, настаивать или нет, и, как обычно, решил не настаивать.
— А ты сам-то как, Витя? Не только с коробками. Вообще.
Вопрос был настолько не в его духе (отец обычно спрашивал про дела, про погоду, про что угодно, кроме того, как я на самом деле), что я промолчал пару секунд, прежде чем смог ответить хоть что-то.
— Нормально, — сказал я. — Справляюсь.
— Это я уже слышал, — сказал он. — Я тебя про другое спросил.
— Пап, я три месяца не мог открыть коробку с его очками. Какое уж тут нормально.
— Вот это честнее, — сказал он, и в голосе у него послышалось что-то похожее на облегчение, словно он давно ждал от меня именно такого ответа и устал получать вместо него бодрые отчёты. — Знаешь, я ведь даже на похороны не успел. Виза, рейсы, вот это всё. До сих пор не могу себе простить, хотя умом понимаю, что не моя вина.