Это оказалось до смешного просто. У любого комиссионного стоят люди, у которых есть время и нет денег: пенсионерки, инвалиды, приезжие с чемоданами. Подходишь, даёшь трёшку, просишь купить вещь и вынести. Половина отказывается. Половина берёт.
Трёшка. Ровно та сумма, за которую я в июне купил у деда коробку с четырнадцатью ватными игрушками.
Я стоял у входа в комиссионный на Кутузовском, отдавал третью за день трёшку старухе в вязаной кофте, она ходила за подстаканником, восемнадцать рублей, и думал, что вот теперь я, кажется, окончательно понял, как здесь всё устроено.
Тут за одну и ту же цену продаётся коробка чужой памяти и полчаса чужой жизни, причём чужая жизнь идёт охотнее.
Про складень я тогда решил, что мне просто не везёт. Рассказала мне о нём Нина Фёдоровна между делом, за чаем, тем же тоном, каким сообщала про автобусы. В Заозерье, это одиннадцать километров, живёт Дарья Тимофеевна, восемьдесят два года, и у неё на божнице стоит складень «чудный, весь в синем».
Бронза с эмалями. Девятнадцатый век, скорее всего Ветка или Загарье. Такая вещь сегодня уходит от четырёхсот тысяч, а хороший за миллион.
Я поехал в четверг. Дарья Тимофеевна была у дочери в Вербилках. Вернётся в воскресенье.
В воскресенье я приехал снова. Дарья Тимофеевна была дома, разговаривала охотно, поила чаем и показала мне всё, включая фотографии покойного мужа. Складня не было.
— Так я его Кольке отдала, — сказала она. — Племяннику. Он в мае приезжал, просил.
Колька жил в Талдоме, работал на арматурном и оказался человеком неприятным. Он сразу понял, что вещь чего-то стоит, и сразу заломил: триста рублей.
Триста я бы отдал не думая, я бы и восемьсот отдал. Но поторговался, по привычке, из чистого профессионального рефлекса, и сбил до двухсот сорока, и мы договорились на среду, потому что деньги были не с собой.
В среду Колька сказал, что уже продал. Кому, не сказал. Сколько, не сказал.
Я стоял у него во дворе, злой, как собака, и пересчитывал свои ошибки. Не надо было торговаться. Надо было ехать сразу с деньгами. Надо было в четверг не разворачиваться, а дождаться.
Так я тогда это и объяснил: три раза подряд не повезло, и виноват дурак, который торговался за шестьдесят рублей.
Про то, что за те же две недели у меня легко и без единой заминки ушло всё остальное, сервизы, часы, фотоаппараты, посуда, я тогда не подумал вообще.
Восемнадцатого Эдуард сам нашёл меня на станции. Он сел рядом, поставил портфель и минуты две молчал, что было на него не похоже.
— Виктор. Ты берёшь только то, что старое?
— Я беру то, что купят.
— А жёлтое?
Я повернулся.
— Что жёлтое?
— Не придуривайся, — сказал Эдуард. — Есть человек. У него от матери осталось. Не лом, не кольца. — Он посмотрел на пути. — Кругляши.
Я знал, что он имеет в виду, ещё до конца фразы, и у меня похолодели руки.
Николаевская десятка. Восемь и шесть грамма золота. В семьдесят девятом её отдавали за полторы-две сотни рублей, то есть за месячную зарплату.
Сегодня за неё дают столько, что я не стал считать вслух даже про себя.
Всё, что я вожу, сервизы, фотоаппараты, игрушки, даёт мне сотню на рубль. Это много, это очень много. Кругляши дают тысячу.
— Сколько их? — спросил я.
— Он говорит, одиннадцать.
Я сидел и считал, и считать было приятно секунд, наверное, двадцать.
А потом вспомнил, что за это бывает. Не сто пятьдесят четвёртая. Не спекуляция, не исправработы, не штраф до трёхсот рублей.
Восемьдесят восьмая. Валютные операции. И по ней в этой стране до сих пор, вот прямо в этом июле, дают срок, после которого не возвращаются, а бывает, что и не дают ничего, а ставят к стенке.
— Эдуард.
— Ну.
— А ты сам почему не берёшь?
Он подобрал портфель, встал и одёрнул рубашку.
— Так я же не дурак, Виктор, — сказал он ласково.
Глава 8
— Нет, — сказал я.
Эдуард не удивился.
— Ну нет так нет.
— Ты даже не спросишь почему?
— А чего спрашивать. — Он смотрел на пути. — Ты посчитал, сколько дадут, потом посчитал, сколько за это дадут тебе, и вычел одно из другого. Все так считают.
— И что у всех выходит?
— По-разному выходит, — сказал Эдуард. — Он подождёт до августа. Ему торопиться некуда, он их четырнадцать лет держит.
Он ушёл, а я остался на скамейке и следующие пять дней думал об одиннадцати кругляшах примерно столько же, сколько о работе.
Это, собственно, и было ответом: человек, который отказался, о вещи не думает.
Двадцатого в лавку пришёл мужик с портсигаром, и я его не сразу узнал. У меня в голове стояли комиссионный на Смоленской, складень, которого я не взял, и одиннадцать монет, и для фальшивой гравировки места не оставалось.
— Ну что, — сказал он с порога, — надумали?
— Что надумал?
Он обиделся.
— Вы мне восемнадцать давали.
— А.
Я достал портсигар из ящика, посмотрел на него секунды три и положил обратно.
— Двадцать. Забирайте деньги.
И тут выяснилось, что я всё испортил.
Он готовился месяц. Он репетировал: как войдёт, как скажет про прадеда, как поторгуется, как уступит с достоинством. Ему нужны были не деньги. Ему нужен был бой, из которого он выйдет с лишними двумя тысячами и с чувством, что не дал себя обмануть.
А я дал двадцать сразу и тем самым человека обокрал.
— Двадцать пять, — сказал он неуверенно.
— Двадцать.
— Ну хоть двадцать две.
— Двадцать. Или забирайте вещь, мне всё равно.
Он взял двадцать и ушёл с видом ребёнка, которого не пустили на карусель.
Стас проводил его взглядом.
— Витя.
— Что.
— Ты бы поторговался. Ему бы приятно было.
— Мне некогда.
— Тебе всегда некогда, — сказал Стас. — Раньше не было.
Соломин позвонил в тот же вечер. Впервые сам.
— Виктор, добрый вечер. У вас что-нибудь есть?
Есть у меня было. В июле я взял в райцентре четыре коробки стеклянных игрушек по два двадцать за коробку и продал тогда же только две, а две придержал по собственному правилу: не вываливать одинаковое разом. Вот они и лежали с июля, и обе были не просто хорошие. Фабричный картон, шесть гнёзд, вкладыш с ценой, штамп ОТК, не вскрывались ни разу. Через лаз я нёс их в руках, как ребёнка.
Мы сели под лампой, кот прошёл мимо, Соломин надел свою стрекозиную лупу и открыл первую коробку.
Молчал он минут пять.
— Виктор.
— Да.
— Вы понимаете, что это?
— Понимаю.
— Нет, — сказал он. — Вы понимаете, что этого не бывает?
Он вынул шар, держал двумя пальцами за прищепку, поворачивал под лампой, и я видел, что у него дрожит рука.
— Игрушка пролежала в коробке сорок пять лет. Допустим. Такое случается раз в пять лет, но случается: купили, забыли, не достали. Пусть.
— Пусть.
— Но вата.
Он приподнял слой ваты между гнёздами.
— Она не слежалась. Виктор, вата за сорок лет садится и желтеет. Всегда. Это не вопрос сухости и не вопрос темноты. Это волокно, оно оседает под собственным весом.
Он положил белый комок на стол между нами.
— А эта как из магазина.
Врал я минут восемь без остановки. Тётка двоюродная, по материнской линии, Зинаида Гавриловна, умерла в марте, восемьдесят девять лет. Дом в Кимрах, на Шевченко, деревянный, двухэтажный, тридцать восьмого года, с резьбой, там весь центр в этой резьбе. Отопление печное, комнат шесть, из них четыре стояли запертыми с семидесятых, потому что топить всё она не могла.
И в этих четырёх всё: шкафы, сундуки, антресоли под потолок. Она не выбросила за жизнь ни одной вещи. Муж погиб в сорок втором, детей не было, и она сорок лет копила вещи вместо семьи, а последние двадцать жила в одной комнате при кухне.
Соломин слушал не перебивая.
Кимры я выбрал не наугад. Город настоящий, сто тридцать километров, туда идёт автобус. Дома с резьбой там действительно стоят, и Соломин про них наверняка читал. Город сапожный: до революции там шили обувь на всю Россию, деньги водились у всех, и мещанский дом, набитый хорошими вещами, совершенно обычная история.