Шила мне Люба из ателье у Электрозаводской, за два дня и за тридцать восемь тысяч. Отпорола шестьдесят три чужие этикетки, пришила шестьдесят три мои, посадив каждую на то же место и той же ниткой. Ни разу не спросила зачем.
Только в конце сказала:
— Хорошая ткань. Такую сейчас не носят.
С размерами вышло хуже всего.
Из шестидесяти трёх пар в нужный ряд попадало сорок одна. Остальные были либо тридцать шестые и тридцать восьмые по поясу — таких людей в семьдесят девятом почти не встречалось, — либо короткие. Сорок одна пара при обещанных сорока.
Это, если честно, было единственное место, где мне повезло по-настоящему, и я до сих пор считаю, что не заслужил.
Двадцатого августа — там двадцатого, здесь стоял январь, минус восемнадцать и сугроб по пояс от калитки до крыльца — я пришёл к деду и попал на скандал. Сашка провалил экзамены.
Не все, а один, но одного достаточно: математику письменную, два балла. Мне про это сказали в первую минуту, ещё в сенях, шёпотом, и весь вечер потом говорили только об этом. Дед не кричал; было бы легче, если бы кричал.
Он сидел за столом, ел и время от времени говорил в тарелку короткие фразы:
— Год потерян.
Потом:
— В армию заберут в ноябре.
Потом:
— Я в его возрасте четвёртый год на заводе.
Нина Фёдоровна два раза выходила на крыльцо. Сашка сидел красный, смотрел в угол и молчал так, как молчат в девятнадцать лет, — то есть громко.
А я сидел напротив и знал.
Я знал, что он поступит через год. Что отслужит и вернётся. Что в восемьдесят пятом женится, в девяносто третьем разведётся, в двухтысячном первом уедет. Что через сорок шесть лет он не приедет на похороны вот этого человека, который сейчас говорит в тарелку про потерянный год.
И я знал, что сказать сейчас нельзя ничего, потому что любое утешение из моих уст было бы ложью по способу, даже если верно по смыслу. Я не могу утешать человека знанием.
— Пётр Ильич, — сказал я. — А может, оно и к лучшему.
Дед поднял голову.
— Чего к лучшему?
— Год он поработает, — сказал я. — Поймёт, зачем ему.
Дед посмотрел на меня и вдруг ответил не то, что я ждал.
— Виктор, — сказал он. — Ты сколько лет работаешь?
— С двадцати.
— И понял, зачем?
Я не нашёл, что сказать.
Он кивнул, как будто получил ответ, и стал есть дальше.
Сашка вышел за мной на крыльцо, когда я собрался. Стоял, ковырял доску носком тапка.
— Слышь.
— Ну.
— Ты матери не говори, что я на завод пойду. Я в понедельник пойду устраиваться, а ей потом скажу.
Он посмотрел на меня.
— И вот ещё. Ты в тот раз с пакетом… У тебя такого больше нет?
Пятого сентября я сдал Гарику сорок одну пару.
Мы работали в квартире на Первомайской — не его, чужой, где никто не жил. Он смотрел каждую пару отдельно, минут по две, и это заняло полтора часа. Проверял он не то, что я думал.
Он не смотрел на этикетку вообще. Он растягивал ткань на просвет, мял в кулаке, слушал, как скрипит, и смотрел строчку с изнанки.
— Хорошая, — сказал он наконец. — Виктор, это правда хорошая ткань. Я такую видел два раза.
— И что?
— И то, что этикетку эту я не знаю. — Он повернул пояс. — Тут написано что-то. Я тридцать лет в теме, я знаю все, даже те, которых почти не бывает. А такой не знаю.
— Малая марка, — сказал я. — Их мало кто знает.
Гарик посмотрел на меня.
— Виктор, ты пойми. Мне-то всё равно, я их продам, и вопросов не будет: ткань говорит сама за себя, а покупатель у нас, слава богу, читать не умеет. Я про другое.
Он положил пару и сел.
— Мелочь у тебя — гостиничная. Пакеты — из-под пресса. Ткань — которой я два раза в жизни видел. Марка, которой нет. Виктор, у тебя не бывает ничего среднего. У тебя либо ерунда, либо такое, чего в стране нет вообще.
Он достал деньги.
— Кто у тебя порт?
— В смысле?
— В прямом. — Гарик считал сотнями, не глядя на меня. — Я тебя не выспрашиваю, у нас так не принято. Просто скажи: море или воздух. Мне надо знать, с какой стороны ждать неприятностей.
Глава 12
— Германия, — сказал я.
Гарик перестал считать. Я обдумывал этот ответ восемь дней, с той минуты, как он спросил про порт. Море не годилось: рейсы сезонные, а у меня ровно каждые две недели. Воздух не годился тем более — у него наверняка есть свои люди в Шереметьеве, и он проверит за сутки.
А Германия объясняла всё. Полмиллиона наших солдат и офицеров стоят там второй десяток лет. Контейнеры идут постоянно, в них везут мебель, тряпки, посуду, приёмники и мелочь мешками. Прапорщик, отслуживший пять лет, возвращается домой обеспеченным человеком. Это знали все, и все делали вид, что не знают.
И главное — там нельзя проверить. Никто не поедет в Вюнсдорф уточнять.
— Контейнер, — сказал Гарик утвердительно.
— Я этого не говорил.
— Ты и не говори. — Он снова стал считать. — Прапорщик или майор?
— Гарик.
— Молчу, молчу.
Он отсчитал деньги, положил пачку на подоконник и придавил её сложенной парой, чтоб не сдуло.
— Теперь понятно, почему всё ровное, — сказал он. — И почему упаковки нет. Из контейнера всё идёт голое, там же по весу считают.
Я стоял и слушал, как человек в четвёртый раз за лето сам себе объясняет мою жизнь, и начинал думать, что могу вообще ничего не выдумывать: достаточно молчать с определённым выражением лица, и люди придумают за меня, и придумают лучше.
— Только вот что, Виктор. — Гарик застегнул портфель. — Если это Германия, ты про неё выучи что-нибудь. Города, части, деньги. У нас полстраны там отслужило. Тебя рано или поздно спросят, а ты поплывёшь.
В посёлок я вернулся в середине сентября. Там пошли дожди и стало пахнуть яблоками — по-настоящему, потому что яблоки в семьдесят девятом ещё были: те самые прутики у забора, которые я знал стариками, дали в тот год первый настоящий урожай, и Нина Фёдоровна варила варенье в тазу на керогазе.
А у меня стоял февраль. Я вылезал из лаза в дом, где не топлено с ноября, где вода в чайнике замёрзла и лопнула, где от двери до калитки сугроб по пояс. Дорогу к дому я чистил лопатой раз в неделю, чтобы не оставлять целину — целина видна с дороги, а «Заря-2» хоть и вымерла, но три дома там зимой живут.
Так и ходил: из февраля в сентябрь и обратно, из ноля в двадцать, по восемь раз в месяц. Шапку приходилось оставлять в лазе.
Пахомов пришёл в четверг, к обеду. Я его сразу узнал — не по форме, формы на нём не было, а по тому, как он вошёл. Он вошёл, как входит человек, имеющий право войти в любой дом.
— Пётр Ильич, здорово. Нина Фёдоровна, я на минуту.
— Какая минута, садись.
Его посадили, налили, положили. Он ел с аппетитом и минут пятнадцать говорил про то, что в Заозерье третий раз за лето лазили в магазин и что участок ему прирезали до самой Дубны, а машины не дали.
Потом сказал, не меняя интонации:
— А вы Сомов будете?
— Сомов.
— Виктор?
— Виктор.
Он вытер губы.
— Мне про вас говорили. Хвалили.
— Кто?
— Люди говорили, — сказал Пахомов. — Вы у Валентины Егоровны в июле сервиз брали?
— Брал.
— И двести рублей дали.
Дед перестал жевать.
— Она мне сама рассказала, — сказал Пахомов. — Не жаловалась, наоборот. Пришла и говорит: Саш, я боюсь. Мне мужчина за посуду двести рублей отдал, а вдруг он потом придёт и назад потребует.
Он засмеялся.
— Я говорю: не потребует. А сам думаю: интересный человек.
Дальше он не стал ходить кругами, и я ему за это благодарен до сих пор.
— Виктор, вы по утилю от кого?
— От райпо. Наряд на Талдомский куст.
— Это я знаю, — сказал Пахомов. — Мне Пётр Ильич говорил.
Дед смотрел в стол.
— Так вот, — сказал участковый. — У нас по кусту заготовитель есть. Кузьмин Николай Кузьмич, деревня Спасское, четыре километра. Он тут двадцать два года принимает. У него и весы поверенные, и книга, и всё как положено.