Я открыл дверь машины — молча, чтобы не дать ему последнего слова, но он всё равно его сказал, уже мне в спину, спокойным голосом, каким говорят вслед уходящему человеку что-то совершенно не срочное:
— Да, Виктор. Передавайте привет Петру Ильичу. Слышал, сдал он сильно в последнее время. Возраст такой — надо беречь.
Я замер на середине шага.
Дед сегодня резал сало тонкими, почти прозрачными ломтями, и рука у него не дрожала, и «сдал сильно» звучало совсем не про этого человека. На секунду в голове мелькнуло чужое, из другой жизни: дед, которого я больше никогда не увижу за этим столом, — но я тут же одёрнул себя. Люди в деревне вечно хоронят соседей заранее, из суеверия или от скуки, а старик, которому за семьдесят, — благодатная тема для таких разговоров в любом времени и без всякого доступа к тому, что случится через сорок семь лет. Резник мог просто повторить то, что услышал от Кузьмича, приправив для эффекта.
Мог. А мог и не просто повторить.
Я обернулся. Резник уже опустил стекло и смотрел на меня без всякого выражения — спокойно, почти скучающе, как будто моя реакция была ему давно известна и ничем его не удивила.
— Вы к чему это сказали? — спросил я, и голос у меня в первый раз за весь разговор дрогнул.
— К тому, что я слушаю то, что говорят люди, — сказал он, — и повторяю иногда, чтобы вы поняли, насколько я в курсе даже мелочей, которые вас как будто не касаются. Треть, Виктор. Подумайте до Нового года. Дольше ждать не буду, у меня и так сезон подходит к концу.
Стекло поднялось. «Волга» развернулась на пятачке у дома Кузьмича и ушла в сторону района, аккуратно объезжая колею, будто её водителю было принципиально не запачкать машину сильнее необходимого.
Я стоял на дороге ещё минуту, а потом пошёл обратно к дому — не к люку, а к дому, — потому что вдруг очень захотел ещё раз увидеть, как дед режет сало тонкими ломтями, пока это ещё можно было увидеть просто так, без мысли о том, что кто-то посторонний уже это подсчитал и внёс в какую-то свою картотеку.
Дед сидел за столом там же, где я его оставил, доедал последний кусок и, увидев меня в дверях, удивился.
— Ты чего вернулся? Забыл что?
— Забыл, — сказал я, хотя ничего не забывал, просто не мог придумать другого слова.
Нина Фёдоровна поставила передо мной ещё одну тарелку, не спрашивая, хочу я есть или нет, и я сел и стал есть второй раз за вечер, глядя, как дед сворачивает папиросу непослушными от старости, но твёрдыми пальцами, и думал о том, что где-то там, наверху, есть человек, для которого этот вечер, этот стол, этот нож с синей изолентой — просто ещё одна строчка в чьей-то картотеке, а для меня это было единственным, ради чего вообще стоило спускаться сквозь дыру в земле.
— Ты какой-то смурной, — сказал дед, не глядя на меня, продолжая крутить папиросу. — Случилось чего наверху?
Я чуть не рассказал ему всё — про Резника, про Гарика, про то, что где-то в его собственном будущем он умрёт, и я это знаю точно, потому что уже пережил его смерть один раз, — но вместо этого сказал только:
— Ничего, дед. Устал просто.
— Ну устал так устал, — сказал он и подвинул мне хлеб, как двигал его всю жизнь, не задавая лишних вопросов.
Глава 21
Эдуарда я нашёл там же, где всегда находил, — на платформе у «Сто девятого километра», в промежутке между двумя электричками, когда народа мало и можно стоять и разговаривать, не понижая голоса. Было холодно, изо рта шёл пар, и редкие люди на платформе жались к столбам с расписанием, будто те грели.
Он увидел меня издалека и не обрадовался, но это было привычное «не обрадовался», рабочее, а не тревожное. Портфель стоял у его ног, как всегда, кожаный, потёртый по углам.
— Виктор. Не вовремя, у меня через двенадцать минут электричка.
— Мне минуты хватит. Ты знаешь человека по фамилии Резник?
Двенадцать минут у него, может, и было, а вот лицо у него изменилось за одну секунду. Не испугалось — как-то закрылось, будто он захлопнул дверь, которую я даже не видел приоткрытой.
— Откуда ты его знаешь? — спросил он, и голос у него стал тише, хотя на платформе и так было почти пусто.
— Он меня знает. Приезжал, разговаривал. Предлагал работать через него, за треть.
— И ты?
— Отказал.
Эдуард посмотрел вдоль путей, туда, где рельсы сходились в одну точку у горизонта, и я впервые за всё лето и осень увидел, что он не знает, что сказать. У него всегда была фраза наготове — про пакеты, про жвачку, про то, что правду рассказывают коряво. А тут он молчал секунд десять, и это молчание было красноречивее любого ответа.
— Зря, — сказал он наконец.
— Почему зря? Ты же сам говорил, что я в этом деле никому не свой и не должен быть.
— Свой — не свой, это одно. — Он поднял портфель, поставил его на скамейку, будто хотел, чтобы руки были заняты чем-то, кроме нервного сжимания. — А Резник — другое. Ты хоть понимаешь, на каком он этаже сидит?
— Ты мне скажи.
Он снова замолчал, на этот раз дольше, и я не торопил, потому что видел: он взвешивает не то, врать или нет, а сколько правды можно мне дать, чтобы я понял, но не наделал глупостей от испуга.
— Помнишь человека с кругляшами? Летом ещё я тебе про него говорил.
— Одиннадцать николаевских десяток. Я отказал.
— Отказал, и правильно сделал. — Эдуард сел на скамейку рядом с портфелем, и я сел тоже. — А знаешь, кому он в итоге понесёт, если не тебе? Не мне, я в этом не участвую и участвовать не буду ни за какие деньги. Он понесёт тому, кто такие вещи берёт всегда и без вопросов. А таких людей в этом районе один, максимум два, и один из них — Резник.
— Ты точно знаешь, что это он, или предполагаешь?
Эдуард пожал плечами, и в этом движении было больше честности, чем в любом прямом ответе.
— Знать наверняка про такое нельзя, Виктор, это не та область, где дают справки. Но я двадцать лет на этой станции стою, и я вижу, кто с кем здоровается на вокзале, кто кому машину подгоняет, кто у кого спрашивает разрешения, прежде чем взять крупную вещь. Резник в этих делах не последний человек. Про золото я не удивлюсь, если он и есть тот самый второй этаж, до которого доходят кругляши, когда обычные, вроде меня, от них шарахаются.
— А ты откуда всё это про этажи знаешь, если сам ни разу не поднимался?
Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который случайно попал пальцем в старую рану.
— А я поднимался, Виктор. Один раз, в семьдесят третьем, мне было двадцать два, и мне тоже казалось, что я аккуратный и меня не тронут. Ничего не случилось, если тебе интересно, я вовремя остановился и с тех пор хожу по земле, а не по этажам. Но я видел, как выглядят люди, которые поднялись и не остановились. Они не выглядят напуганными, Виктор, вот что страшно. Они выглядят уставшими, как будто им давно всё равно, чем это кончится, лишь бы кончилось.
— А что там, на втором этаже?
— Восемьдесят восьмая, Виктор. Я тебе ещё тогда говорил: по ней дают срок, после которого не возвращаются, а бывает, что и не дают ничего, а ставят к стенке. Это не мои слова, это статья такая существует, и существует не для того, чтобы её боялись абстрактно. Люди, которые крутятся вокруг этой статьи, живут иначе, чем мы с тобой. У них другая цена ошибки.
— Резник мне не золото предлагал. Треть с моего оборота.
— Сегодня треть, — сказал Эдуард. — А через полгода, если он увидит, что твой оборот не объясняется никаким тряпьём и никакими бабкиными сервизами, он спросит, откуда. И вот тогда, Виктор, треть тебе покажется подарком судьбы. Такие, как он, не за деньгами приходят в первый раз. Деньги — это чтобы ты привык к разговору. А спрашивают потом.
Я подумал про Кузьмича, про Дарью Тимофеевну, про то, как легко в деревне на четыреста человек любое слово превращается в разговор, который слышат все. Резнику даже не нужно было следить за мной лично. Ему было достаточно того, что я — новость, а новости в таких местах разносятся сами, только нужно знать, у кого спрашивать.