Я бы выбрал именно это место. Я его и выбрал. Вторую заплатку я нашёл ещё через десять минут, и нашёл случайно. Она была ниже, во втором ряду, ближе к углу, и найти её было труднее, потому что там всё заросло мхом и кирпич уходил в землю. Раствор в шве вокруг неё был глиняный. Тот же самый, что и во всей кладке. Тёмный, с соломой, с известью.
То есть этот кирпич вынимали и клали обратно тогда же, когда строили баню. Или вскоре после. Не через сорок пять лет и не цементом — а той же глиной, из того же ведра.
Я сел на корточки в мокрый снег и минут пять просто смотрел на два эти места. Верхнее — моё, нижнее — нет. Верхнее я вскрыл первым. Инструмента у меня, разумеется, не было никакого: я приехал ночью, не подумав. Ковырял отвёрткой из машины, потом монтировкой, потом отвёрткой снова. Цемент оказался хороший, и я провозился сорок минут, и содрал кожу на двух пальцах.
Кирпич вышел. За ним была ниша, выдолбленная в глиняном растворе внутренней стенки, и в нише лежал свёрток. Жестяная коробка из-под чая, обмотанная промасленной тряпкой. Коробку я узнал: такие стояли на полке в кимрском доме, я их тогда оценил по семь тысяч штука.
Я снял тряпку — сухую и ломкую — и открыл. Внутри лежали бумаги. Сверху — квитанция Талдомской заготконторы райпотребсоюза, выписанная рукой Кузьмича. Его почерк, крупный, с наклоном влево. Печать. Дата: девятнадцатое ноября тысяча девятьсот семьдесят девятого года.
Девятнадцатое ноября. Сегодня там было восьмое. Я держал в руках документ, который ещё не выписан, и держал его через сорок пять лет после того, как он не был выписан.
Под квитанцией лежала опись — четыре листа, разлинованных от руки, с перечнем вещей. Почерк мой. Мой собственный почерк, я его знаю: я так пишу с института, у меня «д» с петлёй и цифра семь с перечёркиванием.
Двадцать девять позиций. Против каждой — от кого, сколько уплачено, число. Начиналось с деда. Первая строка, от восемнадцатого июня:
«Лоскутов П. И. — игрушки ёлочные, ватные, 14 шт., в коробке — уплачено 3 руб.»
Три рубля шестьдесят первого года, из той самой телогрейки: я отдал их деду за его же коробку. Деда я записал как чужого, по фамилии и инициалам. Другой записи в таком документе и быть не могло.
Одиннадцатого июля шли ещё три строки, бодрее почерком, чем первая: фотоаппараты из комиссионного и ёлочные игрушки из «Культтоваров», те самые, что я купил в июле у продавщицы, которая смотрела на меня как на слабоумного. Я прочитал все двадцать девять. Восемнадцать из них я знал: сервиз Валентины Егоровны, часы, самовар, «Ленинград», иконы, значки. Всё, что я взял с июня по октябрь.
Одиннадцать я не знал. Их я ещё не покупал. Я стоял в мокром снегу у чужой бани и читал список того, что куплю в ноябре и декабре, — с ценами, с фамилиями, с датами.
Была там строчка про Мироновых, помеченная моей же рукой: «отказ, не брать». Была строчка про буфет и одна про пять пластинок. А последняя, двадцать девятая, была написана двенадцатым декабря и выглядела так: «Сотников А. — работа „Двор“, холст, — уплачено 18 руб.»
И к описи была подколота отдельная бумажка, маленькая, в четверть листа, исписанная чужим неровным почерком с сильным нажимом: «Расписка. Получено от гр. Сомова В. восемнадцать рублей за картину моей работы. Претензий не имею. 12 декабря 1979 г. Сотников».
Никакого Сотникова я не знал. Я стоял и перебирал в голове всех, кого встретил за пять месяцев, — Кузьмич, Пахомов, Эдуард, Гарик, Валентина Егоровна, Мироновы, Дарья Тимофеевна, Прохоров с арматурного, Женька, Виталька, Тамара Ивановна из сельпо. Сотникова не было. Я его ещё не встретил.
Через тридцать четыре дня я встречу человека, отдам ему восемнадцать рублей, возьму холст и попрошу написать расписку. А потом положу её вот в эту жестянку, в эту нишу, и заложу вот этим кирпичом на цементном растворе. И приеду сюда сегодня ночью и всё это прочитаю.
Я сидел на пороге бани, на провалившемся крыльце, и первый раз всерьёз пробовал не согласиться. Мысль была детская и очень соблазнительная: а если не делать? Не идти двенадцатого декабря ни к какому Сотникову. Не покупать никакой работы «Двор». Не платить восемнадцати рублей.
Я даже проговорил это вслух: — Не пойду.
Ничего не произошло. Ни грома, ни холода в спине. Просто мокрый снег, серое утро и покосившаяся баня. И бумага у меня в руках.
Понимаете, в чём штука. Бумага-то есть. Она лежит в моей ладони, ей сорок пять лет, у неё пожелтевшие края и расплывшаяся паста. Она существует независимо от того, что я решу. Значит, я пойду. Не потому что должен, не потому что кто-то заставит. Просто потому, что уже пошёл.
Уходить я не хотел, и оттягивал, и минут двадцать перебирал бумаги по второму разу. А потом всё-таки встал и пошёл ко второй заплатке — нижней, во втором ряду, на глиняном растворе. Она вынулась легко, почти без инструмента: глина за полвека рассохлась в труху, и кирпич вышел, как зуб. За ним была ниша.
В нише лежал свёрток. Такая же жестянка из-под чая, только другой формы и другого рисунка, и обмотана она была не промасленной тряпкой, а куском клеёнки в цветочек — той самой, какая лежала на столе у Нины Фёдоровны и на которой было прожжено круглое пятно от сковородки. Я вынул её и взвесил на ладони: тяжелее моей раза в три. На крышке, процарапанное чем-то острым, стояло одно слово.
«Витьке».
Я сел прямо в снег.
Меня в этой истории никто так не зовёт. Нина Фёдоровна — «Витя», один раз и с извинением. Сашка — «дядь Вить». Для Пахомова и Соломина я Виктор, и только Виктор. Витька — слово ничьё: я его не слышал ни разу за все пять месяцев, что хожу через эту дыру в земле.
Мне было шесть лет, когда дед положил руку мне на плечо и сказал: не лазай в подпол. Я это помню, потому что помню его руку — тяжёлую, с въевшейся в костяшки чернотой, — и помню медное кольцо в полу, за которое я так и не подержался, пока не стало поздно спрашивать зачем.
А банька была сложена в семьдесят пятом. За девять лет до того, как я родился.
Кто-то писал это слово, зная моё имя раньше меня самого. Или зная, что оно понадобится. Додумывать эту мысль до конца я не стал — не потому что боялся, а потому что додумывать её нужно было не в снегу, на рассвете, с чужим свёртком в руках.
Глава 19
Три дня я не спускался. Это была не клятва и не решение, я себе такого не говорил. Просто утром четырнадцатого марта я проснулся в своей квартире, на своей нормальной кровати, с обычным потолком над головой, и понял, что не хочу ехать на дачу. Не то чтобы боялся. Устал — вот более честное слово, и оно мне не понравилось, потому что уставать я не имел права: я нашёл жестянку с собственным именем, закопанную за девять лет до моего рождения, и это как раз то место, с которого не устают, а сходят с ума. Но я устал. И поехал вместо этого в лавку.
Лавка у меня маленькая, на Сретенке, второй этаж, без вывески — тем, кому надо, вывеска не нужна. Я открыл её в одиннадцать, включил свет над витриной, поставил чайник и минут сорок просто переставлял вещи с места на место, без всякого смысла, лишь бы руки были заняты чем-то из этого века.
На витрине у меня стоял фаянсовый чайник с трещиной, серебряный подстаканник без клейма и три книги без переплётов. Обычная лавка обычного человека. Я взял подстаканник, повертел, поставил обратно ровно на то же место, с точностью до миллиметра, и вдруг поймал себя на том, что делаю ровно то же самое, что делал полгода назад дед с радиолой: смотрю на вещь, которая тебе не нужна, но которую почему-то нельзя выбросить.
В первый день заходила только одна женщина, спросила про подстаканник и ушла думать. Во второй — никого, и я весь день листал аукционные каталоги, по которым сам оцениваю свой товар, будто в них могло найтись что-то, чего я не знаю о собственных вещах.
На третий день, в среду, зашёл постоянный клиент, Марк Аронович, седой человек в очках, который раз в месяц заходит без всякой цели, просто посмотреть, что новое, и поговорить десять минут ни о чём. В этот раз он взял в руки чайник с трещиной и долго его крутил.