Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В шкафу у деда висело кое-что подходящее: серая рубаха, застиранная до состояния тряпки, штаны неопределённого цвета, кепка. Я вытряхнул из них моль, надел и встал столбом, потому что рубаху эту я только что видел. На нём. Сегодня. Она была голубая, в мелкую полоску, и он в ней стоял с ведром.

Я снял её обратно и полез искать что-нибудь другое. Нашёл спецовку, в которой дед, судя по всему, красил забор в девяностых, застиранную настолько, что опознать в ней что-либо было уже нельзя. С обувью вышло хуже. Кроссовки это приговор, кроссовки в семьдесят девятом видно за сто метров, даже самые убитые. Ботинок у деда не осталось, а те, что остались, рассыпались в руках. В итоге я взял калоши. Обычные калоши на войлок, размер великоват, зато вопросов не вызывают вообще ни у кого: мужик в калошах не человек, а пейзаж.

Оставались деньги, и дом я перебрал за час с небольшим, методично, как перебираю чужие квартиры: сверху вниз, справа налево, начиная от того места, где обычно лежит. А лежит обычно не в шкатулке. В шкатулке лежит то, что показывают. Настоящее лежит в карманах верхней одежды, в книгах, за иконой, в сахарнице и в валенках. Это знает любой скупщик, и, если вам когда-нибудь достанется чужой дом, начинайте с карманов.

В карманах и лежало. Телогрейка на том самом гвозде у двери, те самые расправленные плечи, внутренний карман под клапаном, зашпиленный английской булавкой. Три рубля одной бумажкой, шестьдесят первого года, и мелочи на сорок семь копеек: две пятнашки, гривенник, три копейки и четыре по копейке. Я сел на пол и долго на всё это смотрел.

Он положил их туда и забыл. Или не забыл, а оставил на всякий случай, как оставляют всё в этой стране, потому что мало ли, потому что вдруг пригодится, потому что деньги надо иметь при себе. И они пролежали в кармане сорок пять лет, пережили две реформы, дефолт, четыре президента и его самого.

Три рубля сорок семь копеек, весь мой стартовый капитал. Я знаю, как это звучит. У меня в кармане лежала карточка с суммой, на которую можно купить машину. У меня была лавка, товар в лавке, квартира и репутация. И при всём этом я был беднее любого мужика из тех, что стучали сейчас молотками в семьдесят девятом году, потому что у них было по трёшке в кармане тоже, а сверху ещё и зарплата.

Никогда, ни до, ни после, я не пересчитывал деньги трижды. Потом взял с полки старую хозяйственную сумку, сунул туда моток бечёвки и безмен, потому что заготовителю положено чем-то взвешивать, и полез вниз.

Дед ждал на крыльце.

— Час прошёл, — сказал он. — Ты чего в калошах?

— Удобно.

— Ну да, — сказал дед. — Удобно.

Он повёл меня на чердак, и по дороге я допустил свою первую настоящую ошибку, из тех, что потом отзываются через полгода.

Чердак был обычный. Пыль, паутина, свет через щели, стопки чего-то, накрытого мешковиной. Тряпьё в углу, узлами. Стеклянные банки. Гнутый велосипедный обод. Ящик с журналами.

И коробка: обычная, картонная, перевязанная бечёвкой крест-накрест, у самой трубы, и на боку химическим карандашом одно слово: «ёлка». Виду я не подал. У меня для этого лицо приспособлено. Я потрогал тряпьё, повертел обод, полистал журналы, поцокал языком над банками, а потом, между делом, будто вспомнив, спросил, что там у трубы.

— Да старьё, — сказал дед. — Игрушки ещё с городской квартиры. Нинка новые купила, чешские, а эти всё выкинуть жалко.

Он снял бечёвку и откинул крышку. Внутри лежала вата. Не в смысле упаковки, а в смысле игрушек. Ватные фигурки, обклеенные и подкрашенные, каждая завёрнута в газету отдельно. Я развернул верхнюю, стараясь, чтобы рука не дрожала.

Мальчик на лыжах. Сантиметров двенадцать, вата на проволочном каркасе, крахмальная пропитка, лицо мастичное, расписано от руки, лыжи деревянные, крепления из ниток, слюдяная присыпка на шапке цела процентов на девяносто. Пятидесятые, артель, не фабрика, роспись индивидуальная. Их там было четырнадцать штук.

— Беру, — сказал я.

Вот здесь надо было остановиться и подумать, но я не остановился.

— Сколько? — спросил дед.

И я, второй раз в жизни оказавшись человеком, который не знает цен, ляпнул наугад:

— Трёшку.

Дед медленно опустил крышку и придержал её ладонью.

— За тряпьё?

— За всё, — сказал я. — С тряпьём.

Он поскрёб щетину на щеке, и в тишине это было слышно.

— Виктор, ты в своём райпо давно работаешь?

Я к тому моменту уже понял, что сделал. Тряпьё принимали по копейкам за килограмм, вся эта коробка со всем чердаком стоила полтинник в самый удачный день, а трёшка это бутылка водки, до которой ещё не хватает шестидесяти двух копеек. Или полтора кило мяса. Или полдня работы взрослого мужика.

Я предложил за коробку старья половину чужого рабочего дня.

— Недавно, — сказал я.

— Оно и видно, — сказал дед.

И взял трёшку. Но посмотрел он на меня в этот момент так, что я потом три ночи вспоминал этот взгляд и каждый раз находил в нём что-то новое.

Отпускать меня после этого было уже неприлично, поэтому меня позвали ужинать. Отказаться я не мог по двум причинам. Первая: отказ выглядел бы странно. Вторая та, о которой я старался не думать всю дорогу от чердака до крыльца.

Нина Фёдоровна оказалась маленькой, и вот этого я не ожидал совершенно. Я помнил её высокой, но помнил с высоты семи лет, а в семь лет все высокие. На самом деле в ней было полтора метра с кепкой, и она носилась по кухне так быстро, что уследить было невозможно.

— Садитесь. Руки там. Петя, полотенце дай человеку.

На столе стояла окрошка на квасе. Пахло укропом и хлебом. По приёмнику передавали что-то оркестровое, потом стали говорить про урожай в Ставропольском крае. На клеёнке были нарисованы яблоки, и на одном яблоке была прожжена дырка от сковородки.

Я ел окрошку, которую сварила женщина, умершая в две тысячи девятом году, и старался не поднимать головы.

— Виктор, вы кушайте, кушайте. Худой какой.

Я не худой. Во мне девяносто два килограмма и вообще-то надо сбрасывать. Но ей я, видимо, казался худым, потому что ей все казались худыми, и это была первая её черта, которую я узнал заново.

— Фамилия-то ваша как? — спросила она.

Я поднял глаза. На стене висел отрывной календарь, и на верхнем листке была нарисована рыба.

— Сомов, — сказал я.

С тех пор я Сомов. Иногда я думаю, что если бы Нина Фёдоровна повесила календарь на другую стену, у меня была бы совсем другая биография.

Разговор шёл своим чередом. Про то, что дождя нет третью неделю. Про то, что автобус от станции теперь ходит в семь и в двенадцать, а раньше в девять. Про то, что у Кузьминых внук пошёл в армию, и слава богу, что не на север.

Потом дед сказал:

— Сашка опять не занимался.

И стало тихо.

— Петя.

— Что «Петя». Второй год не занимается. Ему в июле сдавать, а он с мотоциклом.

— Он занимается.

— Он с мотоциклом, — сказал дед. — Я в его возрасте…

— Ты в его возрасте четвёртый год на заводе стоял, — сказала Нина Фёдоровна. — С пятнадцати лет. Ты хочешь, чтоб он так же?

Дед прижал хлебом остатки окрошки и стал есть.

Я сидел с ложкой и знал про этого мальчика всё. Я знал, что он завалит экзамены в июле, и не потому что глупый, а потому что ему не надо. Я знал, что он поступит на следующий год, отучится, женится, разведётся и в две тысячи первом уедет в Германию. Я знал, что он будет звонить мне на день рождения и путать дату. Я знал, что на похороны отца он не приедет, потому что виза.

Мне было сорок один. Ему сейчас девятнадцать.

— Может, обойдётся, — сказал я.

Дед пододвинул мне хлеб и ничего не ответил.

Домой, то есть в ноябрь, я вернулся в половине одиннадцатого, при полной темноте, зажигая себе дорогу телефоном. Коробку я нёс перед собой на вытянутых руках и полз с ней, как с ребёнком, и на повороте дважды останавливался отдышаться. Поставил её на стол в дедовой кухне и включил лампочку на витом шнуре.

4
{"b":"980541","o":1}