— А симптомы какие ещё, кроме головы? — спросил я, уже не скрывая беспокойства. — Тошнота бывает? Слабость?
Нина Фёдоровна посмотрела на меня странно, не понимая, к чему такая настойчивость.
— Слабость бывает, — сказала она медленно. — Но я думала, это просто от весны, авитаминоз какой-нибудь. А что, Витя, думаешь, серьёзное что-то?
Я не знал, что ответить так, чтобы не напугать её раньше времени и в то же время не отмахнуться от того, что начинало складываться у меня в голове во вполне конкретную, пугающую картину: закрытая на ночь печная заслонка, плохая тяга, медленное, незаметное накопление угарного газа в доме, который топится каждый вечер и в котором люди спят с закрытыми на зиму окнами.
— Не уверен, — сказал я. — Но я бы на всякий случай трубу проверил. Не обязательно сейчас, но в ближайшее время.
— Хорошо, проверим, — сказал дед, явно больше чтобы меня успокоить, чем потому что сам считал это необходимым. — Хотя я тебе говорю, Виктор, тянет нормально, я бы заметил.
Разговор на этом иссяк, перешёл на другие темы, и я весь остаток ужина сидел, механически двигая вилкой по тарелке, пытаясь понять, почему эта мысль вообще пришла мне в голову именно сейчас, именно за этим столом, и чем больше я об этом думал, тем яснее понимал: дело было не в случайном озарении, а в накопленной, подспудной тревоге, которая всё это время копилась где-то на периферии моего внимания и наконец прорвалась в виде конкретного, проверяемого вопроса.
Я вспомнил статью, которую читал ещё студентом, о том, как в старых домах с печным отоплением до сих пор, даже в двадцать первом веке, случаются отравления угарным газом, потому что газ не имеет ни цвета, ни запаха, а симптомы: головная боль, слабость, сонливость, слишком легко списать на что угодно другое: усталость, простуду, перемену погоды. Я тогда прочитал это между делом, не придав особого значения, просто один из тысяч случайных фактов, оседающих в памяти без всякой видимой цели. А теперь этот факт всплыл сам, в нужный момент, словно дожидался своего часа почти двадцать лет.
Позже вечером, когда Нина Фёдоровна ушла спать пораньше, сославшись на всё ту же головную боль, я остался сидеть с дедом на крыльце, и он, закуривая, вдруг сказал, без всякой связи с предыдущим разговором:
— Ты что, Виктор, правда думаешь, что с трубой что-то не так?
— Не знаю, — повторил я. — Но лучше проверить и ошибиться, чем не проверить и оказаться правым.
Дед посмотрел на меня долгим взглядом, тем самым, каким смотрел всегда, когда подозревал, что я знаю больше, чем говорю, но в этот раз не стал допытываться дальше, просто кивнул.
— Ты последнее время какой-то беспокойный, Виктор. То про баню расспрашиваешь, то теперь про трубу.
— Такой уж год выдался, — сказал я, стараясь свести всё к шутке, хотя шутка вышла не очень убедительной.
— Бывает, — согласился он, не настаивая. — У меня тоже такие года случались. Проходит обычно.
— Завтра с утра гляну. Мишина позову, он в этом деле понимает, у него у самого печник в роду был.
— Хорошо.
Мы помолчали ещё немного, и я думал о том, насколько случайно вообще сложилась эта цепочка: если бы Нина Фёдоровна не упомянула головную боль вскользь, за ужином, между делом, я бы никогда не задал свой вопрос, и труба простояла бы нечищеной ещё неизвестно сколько, пока однажды, может быть, этой же зимой, а может, следующей, угар не стал бы достаточно сильным, чтобы случилось то, о чём я даже боялся додумывать прямо.
Именно эта случайность пугала меня больше всего. С Сашкой я знал наперёд, чем кончится его история: знал общие контуры, пусть не детали, пусть не цену, которую придётся заплатить по пути, но знал, что он доживёт до старости, будет звонить мне на день рождения, путая дату. С Ниной Фёдоровной я не знал ничего. Ни единого факта из её будущего, ни единой гарантии, что она вообще доживёт до того дня, когда я, тогда ещё даже не родившийся, впервые переступлю порог этого дома.
Я попытался вспомнить, напрячь память, перебрать все разговоры, все случайные упоминания: говорил ли кто-нибудь когда-нибудь в моём присутствии, в настоящем, о бабушке, о жене Петра Ильича, о женщине, которая должна была бы быть моей роднёй настолько же, насколько сам дед. И не смог вспомнить ничего. Ни единого слова. Отец никогда не упоминал бабушку. Дед, настоящий, тот, которого я знал в своём собственном времени в последние несколько визитов перед его смертью, никогда о ней не рассказывал. Соседи, Мишин, никогда её не упоминали, хотя про деда вспоминали охотно.
Это могло значить что угодно. Могло значить, что она просто рано умерла, задолго до того, как я появился на свет, и о ней давно перестали говорить, как перестают говорить о любом человеке, умершем слишком рано, чтобы остаться в активной памяти следующих поколений. А могло значить, что она дожила до глубокой старости, пережила деда, и я просто никогда не спрашивал, потому что мне никогда не приходило в голову спросить.
Я не знал, какой из этих вариантов пугает меня больше.
Ночь я провёл почти без сна, прислушиваясь к дому сквозь тонкую перегородку сеней: не метафорически прислушиваясь, а буквально, напрягая слух, пытаясь уловить хоть какой-то звук, который сказал бы мне, что внутри всё в порядке, хотя я и сам понимал всю абсурдность этой затеи: угарный газ не издаёт звуков, в этом и состоит вся его подлость.
К утру я спустился в кухню раньше всех и застал Нину Фёдоровну уже на ногах, ставящей чайник.
— Как голова? — спросил я, не сумев скрыть тревогу в голосе.
— Так же, — сказала она, пожав плечами. — Ты, Витя, прямо как доктор стал, всё про голову расспрашиваешь.
— Просто беспокоюсь.
Она посмотрела на меня внимательно, и что-то в её взгляде смягчилось: не недоумение, а благодарность, тихая, невысказанная прямо, но вполне читаемая.
— Спасибо, что беспокоишься, — сказала она просто. — Не все в твоём возрасте за чужими бабками так следят.
Я не стал поправлять её насчёт того, что она мне не совсем чужая, хотя сама того не знает, и просто кивнул, чувствуя, как к горлу подступает что-то, очень похожее на то чувство, которое я испытывал, читая письма Нины Фёдоровны деду, только теперь оно было обращено не в прошлое, а в настоящее, живое, ещё не решённое.
На следующее утро дед действительно позвал Мишина, и они вдвоём, с фонариком и длинным шестом, обмотанным тряпкой, полезли проверять трубу, пока я стоял внизу, во дворе, глядя вверх, на крышу, с тем напряжением, с каким смотрят на операционную, за дверью которой решается чья-то судьба.
— Ну что там? — крикнул я, когда дед наконец спустился.
Он помолчал, отряхивая руки от сажи, и по его лицу я понял раньше, чем он успел ответить, что дело было не настолько пустяковым, как он пытался меня убедить накануне.
— Гнездо, — сказал он наконец. — Галочье, старое, уже слежавшееся. Почти всю трубу перекрывало. Ещё бы месяц-два, и, пожалуй…
Он не договорил, и не нужно было договаривать: мы оба понимали, что значило бы это «и, пожалуй».
Нина Фёдоровна, услышав новость, побледнела, но быстро взяла себя в руки, тем же спокойным, практичным образом, каким встречала любую бытовую неприятность.
— Хорошо, что заметили, — сказала она просто. — Спасибо тебе, Витя. Если бы не твой вопрос про трубу…
— Да я-то что, — сказал я, чувствуя неловкость от благодарности, которую не вполне заслуживал, потому что настоящая причина моей догадки была куда сложнее случайной наблюдательности. — Повезло просто, что вспомнил.
— Не повезло, — сказал Мишин, отряхивая последние хлопья сажи с ватника. — Такое не везением находят, Виктор, такое находят, когда голова на месте и человек не поленился спросить. Ты молодец, что спросил.
Дед молчал, глядя на меня странно, не с подозрением уже, а с чем-то похожим на уважение, смешанное с лёгким недоумением, которое, как мне показалось, он и сам не до конца мог для себя сформулировать.
Она не закончила фразу, но я видел, что она тоже понимает, насколько близко всё было, и от этого понимания мне стало одновременно легче и тяжелее: легче, потому что непосредственная опасность была устранена, мгновенно, буднично, одним галочьим гнездом, вытащенным из трубы; тяжелее, потому что я теперь точно знал: у неё есть будущее, которое может оборваться, и это будущее совершенно не защищено тем знанием, которым я защищён сам: знанием, что доживу, что меня где-то ждут, что моя история уже написана наперёд хотя бы в общих чертах.