Нина Фёдоровна на крыльце развешивала бельё и, увидев меня, только кивнула, не прерывая дела, и в этом обычном, будничном кивке было что-то настолько надёжное, что я на секунду позавидовал этому миру, где меня принимали ровно таким, каким я являлся, без вопросов о том, откуда я и куда потом денусь.
Лена напомнила о своих словах ровно через неделю после ареста Резника, не демонстративно, не ультиматумом, а буднично, за чаем в её комнатке за читальным залом, словно продолжая разговор, который на самом деле не прерывался ни на день.
— Я же вам говорила, Виктор. Я не из тех, кто довольствуется половиной человека. Опасность прошла, вы сами сказали. Так что теперь я жду вторую половину.
Я молчал дольше, чем следовало бы, помешивая чай, который давно остыл, и она терпеливо ждала, не торопя, и именно это терпение, не раздражение, не обида, а спокойное, взрослое ожидание, окончательно убедило меня, что тянуть дальше бессмысленно и, может быть, даже подло.
— Хорошо, — сказал я. — Только это долго, и часть из этого вы, скорее всего, не поверите.
— Попробуйте.
Я думал три дня. В первый день решил, что расскажу всё, целиком, без остатка, и даже репетировал про себя, как это прозвучит: «Лена, я из две тысячи двадцать шестого года». И каждый раз, проговаривая это мысленно, слышал не себя, а бредящего человека, которого нужно показать врачу.
Во второй день решил не говорить вообще ничего, сослаться на занятость, протянуть ещё неделю, ещё месяц, сколько получится, и тут же понял, что это ровно то, от чего она уже один раз меня предостерегала: пытаться спрятать её от правды вместо того, чтобы делить правду с ней.
На третий день, уже по дороге в Талдом, я придумал третий путь, средний между двумя крайностями, и только тогда почувствовал, что наконец иду с решением, а не просто откладываю его на потом в более удобной упаковке.
Решил начать не с люка, а с того, с чего обычно начинают, когда хотят сказать правду, но ещё не готовы сказать всю: с себя самого.
— Меня зовут не просто Виктор, — сказал я. — Виктор Лоскутов. Мне сорок один год.
Она посмотрела на меня, явно ожидая какого-то подвоха или продолжения, и, не дождавшись, нахмурилась.
— Вам не двадцать пять?
— Мне никогда не было двадцать пять. Ни разу за всю жизнь я не выглядел настолько моложе себя, чтобы кто-то в здравом уме принял меня за парня чуть за двадцать.
— Но вы и не выглядите на сорок один, — сказала она медленно, разглядывая меня так внимательно, как не разглядывала, кажется, ни разу с нашей первой встречи. — То есть выглядите, наверное, но я не задумывалась, сколько вам лет, с самого начала. Вы себя так держали, что вопрос не вставал.
— Это потому, что я привык держаться со всеми в этом районе так, будто я моложе, чем есть, — сказал я, и мне впервые за этот разговор стало по-настоящему трудно подбирать слова. — Потому что в моей настоящей жизни я не фарцовщик, который возит тряпьё по деревням. У меня антикварная лавка в Москве. Называется «Лоскутный ряд». Двадцать лет за прилавком, если считать с самого начала, хотя по возрасту мне бы и десяти не набежало, если бы я и правда был тем, за кого себя выдавал.
Лена молчала, и по лицу у неё было видно, что она пытается сложить два факта, мой нынешний вид и названные цифры, в одну непротиворечивую картину, и у неё не получается.
— Руки у вас не деревенские, — сказала она вдруг, разглядывая меня внимательнее, чем прежде. — Я сперва решила, что вы просто аккуратный, из тех, кто тряпьё в перчатках берёт. А теперь думаю — может, потому что настоящая ваша работа совсем другая. Мягче.
— Антиквариат — работа чистая, в основном руками по бумаге да по фарфору, не по навозу.
— Вот видите. Одна деталь — и уже что-то сходится, чего раньше не сходилось. — Она посмотрела на меня в упор. — Я не говорю, что поняла всё. Я говорю, что теперь хотя бы вижу, где у вас настоящее, а где — то, что вы всем показываете. Но в целом, Виктор, я по-прежнему ничего не понимаю. У вас лавка в Москве, а вы торгуете тряпьём по деревням Талдомского района. Это вообще одно и то же время, или вы мне рассказываете про две разные жизни?
— Это звучит так, словно вы либо шпион, либо у вас две семьи, — сказала она, пытаясь, видимо, пошутить, чтобы разрядить повисшее между нами напряжение, но шутка повисла в воздухе, не долетев до смеха ни с её стороны, ни с моей.
— Ни то ни другое, — сказал я. — Хотя иногда мне кажется, что было бы проще, если бы это было правдой. Шпиона хотя бы можно понять логически. У меня труднее.
— Тогда что?
Я чуть не сказал ей всё: про люк, про семьдесят девятый год, про то, что буквально, не фигурально, живу на два времени сразу. И остановился в последний момент, не потому что испугался, а потому что вдруг отчётливо понял: если я скажу это сейчас, целиком, за один присест, она либо не поверит вовсе и решит, что я сумасшедший, либо поверит слишком быстро, без всякого сопротивления, а быстрая вера в такое пугала меня едва ли не больше, чем недоверие.
— Про две разные жизни, — сказал я. — Это правда, Лена, настолько правда, насколько я вообще способен сейчас объяснить. У меня есть другая жизнь, в другом месте, и она гораздо сложнее и дальше отсюда, чем вы можете представить. Я не готов рассказать вам всё и сразу — не потому что не доверяю, а потому что сам ещё не до конца умею об этом рассказывать словами, которые звучали бы не как бред. Но я могу рассказать вам то, что могу.
— Тогда рассказывайте то, что можете, — сказала она, и в голосе у неё не было ни капли обиды, только деловитое спокойствие человека, готового принять частичный ответ как первый взнос, а не как окончательную плату.
И я рассказал.
Про лавку на цокольном этаже у метро, которую открыл двадцать лет назад, когда мне было ещё меньше, чем сейчас Сашке, и как она разрослась из одного стеллажа с советским фарфором в настоящее дело с постоянными клиентами и даже некоторой репутацией в узких кругах. Про Марка Ароновича, который заходит почти каждый день и почти никогда ничего не покупает, но без него лавка была бы не та. Про отца, который звонит из Германии и почти всегда путает дату дня рождения, хотя помнит её вплоть до часа, когда речь заходит о чём-то, что действительно важно для него самого. Про деда, который умер этой весной, не в семьдесят девятом, не когда-нибудь потом, а буквально месяцы назад, по моему собственному счёту времени. И про то, что всё лето и осень я разбирался с его наследством, с его домом, с его вещами, и что часть этого разбирательства каким-то образом привела меня именно сюда, к ней, в эту комнатку за читальным залом.
Я рассказывал долго, дольше, чем собирался, и с каждой минутой говорить становилось легче, не труднее, точно правда, даже частичная, обладала каким-то собственным, независимым от меня течением, которое, стоит только открыть первый шлюз, само тащит тебя дальше, чем ты планировал зайти.
— А дед, с которым вы постоянно видитесь, Пётр Ильич, — он кто вам тогда? — спросила она, пытаясь удержать нить. — Если ваш настоящий дед уже умер?
Вот здесь я замолчал надолго, потому что это был ровно тот вопрос, на который я не мог ответить без того, чтобы либо соврать прямо, либо сказать всю правду целиком.
— Это сложный вопрос, Лена, — сказал я тихо. — Честно — самый сложный вопрос из всех, что вы мне задавали. Я пока прошу вас просто поверить, что я не вру вам специально. Я просто ещё не готов на него ответить полностью.
Она долго смотрела на меня, и я видел, как в ней снова, как и в прошлый раз, борются два желания, настоять и отступить, и на этот раз победило не то, что в прошлый.
— Хорошо, — сказала она. — Я не буду давить. Но я хочу, чтобы вы понимали, Виктор: то, что вы сейчас рассказали, мне не было обязательно знать. Про лавку, про отца, про деда, который умер весной. Вы могли этого не говорить вообще, продолжать отделываться полуправдами про тряпьё и репутацию. То, что вы всё-таки сказали, для меня значит больше, чем сама информация.