Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Римма кивнула. Эда была права — как бывала права почти всегда, тихо, не по учёности, а по какому-то своему чутью на людей. И про злых права, и про зависть.

Права.

И всё же. За лаской Эдиной пряталось ещё одно — то, чего Эда, может, и не думала вслух, а Римма расслышала: что ответить-то она не сумеет. Что дело её — терпеть да не брать к сердцу, как терпит добрая воспитанная барышня, за которую заступаются, потому что сама она за себя не постоит.

А я не хочу, чтоб меня утешали. Я хочу, чтоб это они не брали к сердцу — мой ответ.

Молчать и держать спину. Больше меня ничему и не учили. Римма отвернулась к окну, чтобы Эда не увидела лица. А хочется не молчать. Хочется хоть раз ответить так, чтобы у кого-то дрогнуло. Чтобы это они отводили глаза, а не я.

Бренн встал сам у внешней двери покоев. Не у своих людей — сам. Он всегда так делал с тех пор, как её сила подтвердилась: у важной двери стоял лично. Педант, говорил про него отец, и говорил с уважением. Педанты доживают до седин и доводят до седин других.

Приём давали на следующий вечер, и это был не праздник. Это была бойня, где вместо мечей — бокалы с вином, а вместо крови — репутации.

Зал сиял. Хрустальные люстры висели на цепях, и цепи держали не механизмы — Римма уже научилась это различать: два мага где-то в подвале, под полом, под её ногами, держали на весу весь этот свет, и от этого свет казался ей не праздничным, а выжатым из кого-то. Играли музыканты, спрятанные за колоннами. Пахло духами, воском, горячим вином с пряностями и — под всем этим — чем-то ещё, чего она пока не умела назвать.

Гости приходили и приходили: шелка, меха не по погоде, драгоценный металл на шеях и пальцах. Римма шла под руку с дядей и держала спину так, как держат тяжёлое: не потому что легко, а потому что уронить нельзя. Третью ночь она почти не спала. Свет люстр резал глаза, голоса сливались в один гул, от духоты и корсета кружилась голова, и к горлу подкатывала дурнота, которую она загоняла обратно усилием, как загоняют слёзы. Лицо она держала камнем — ничего не выражает, ничего не боится, — но камень этот стоил ей всего, что в ней ещё оставалось.

Лучше бы меня тут не было. Лучше бы я была никем. Пустой девчонкой из захолустья, на которую не пялится целый зал, за которую не поднимают бокалы те, кто с радостью поднял бы за неё нож. Отдайте мне обратно тень поместья — и подавитесь своим серебром.

К ней подходили, кланялись, улыбались, говорили комплименты её роду, её платью, её глазам. Она кивала, отвечала коротко, сухо — и видела, куда они смотрят на самом деле. Они смотрели не на неё. Они смотрели на трещины в её доспехах. И трещин сегодня было больше обычного — она чувствовала это сама.

В середину зала вывели фокусника. Так его назвал Стеван, старший сын дяди, который весь вечер держался при ней и вполголоса называл, кто есть кто. Но никакой это был не фокусник. В середину вышел человек в тёмном, немолодой, с тем же серым усталым лицом, что у погонщика на облучке. Он поклонился и поднял руки. И из его ладоней пошли птицы. Из холодного огня, синие с золотым, они срывались с пальцев, летели вверх под своды, кружили над головами гостей, садились дамам на плечи, не обжигая, вспыхивали и гасли, и рождались снова. Зал ахнул. Захлопали. Птицы вились над столами, и это было красиво так, что перехватывало горло.

А из-за колонн вывели музыкантов — теперь они не прятались, их выставили напоказ, как и фокусника: полукругом, со скрипками, с лютней и с высокими серебряными трубками, которые пели сами, без губ, стоило игроку повести над ними ладонью. Они заиграли, и птицы пошли в лад: кружили, ныряли, рассыпались искрами точно на переливах струн, будто музыка вила их из воздуха. Гости захлопали громче. Красиво было до одури.

Римма смотрела не на птиц и не на серебро. Она смотрела на лица. Фокусник с каждой стаей делался серее, к третьей по нему тёк пот, а руки подрагивали. И тот, кто вёл ладонью над поющими трубками, был такой же серый, как погонщик на облучке, — играл и оседал, играл и оседал, держась на одной привычке. Скрипачи рядом были простые, живые, розовые. А эти двое жгли себя — один ради птиц, другой ради того, чтобы серебро пело. Когда всё кончилось, им хлопали, а они стояли, тяжело дыша, и кланялись, и кланялись, — и двое в цветах крепости мягко взяли фокусника под локти и увели быстрее, чем уводят артиста. Так уводят того, кто сейчас упадёт.

Красиво, подумала она снова. И никто, кроме неё, кажется, не заметил второго.

— Вон тот, что идёт к нам, — шепнул Стеван, проследив её взгляд не туда, — барон Ольгерд. Богат, ленив, зол. Держит откуп на соляные варницы и половину судей в кармане. В фаворе. — Он помедлил. — Осторожнее с ним, сестрица. Он не дерётся. Он плетёт.

Барон Ольгерд подошёл, когда дядю отозвал казначей. Тучный, в шёлке цвета спелой сливы, с кольцами на пухлых пальцах. От него пахло розовой водой и дорогим вином, а под этим запахом Римма чуяла что-то ещё — запах гнилой монеты. Он склонил голову ровно настолько, чтобы это не было почтением.

— Леди Римма. Какое счастье — цвет Торнео в нашем сером Солдаре. — Голос был мягкий, маслянистый, и говорил он чуть громче, чем нужно для двоих: так, чтобы стоящие рядом слышали и делали вид, что не слышат. — И как поживает ваш… протеже? Тот, что с небес.

Несколько пар ушей вокруг повернулись к ним, не поворачивая голов.

— Он в порядке, барон, — сказала она ровным голосом. — Копает землю на болотах.

Ольгерд рассмеялся мягко, маслянисто.

— О, какая трогательная привязанность. Настоящая хозяйка не бросает собак, даже если они упали с луны. — Он сделал глоток вина, глядя на неё поверх бокала. — Говорят, он убил сына барона Кресвела. Голыми руками. Кулаками, представьте. Как мясник на бойне. — Он вздохнул с искренним, казалось, сожалением. — Знаете, госпожа Римма, в Солдаре мы ценим цивилизованность. Магию. Искусство. А не грубую силу. Ваш отец был великим воином, это бесспорно. Но война кончилась. А вам достался дикарь убийца. Это… эксцентрично.

Жар ударил ей в лицо — тот самый, горячий, мерзкий, дурной, который держит тебя, вместо того чтобы ты держал его. В другой день, выспавшись, она приняла бы укол ровно, как учил отец. Но она устала, и держать было нечем: злость поднялась разом, до самых глаз, и залила всё. Римма вцепилась в неё, как в поручень над пропастью, и заставила себя смотреть на барона холодно, клинически — на жирную шею, на пульсирующую жилку у ворота, на руки, где не было ни шрама, ни мозоли, руки, что не держали ничего тяжелее бокала.

Что-то в ней качнулось к этой жилке. Без слов, без умысла — она и не знала, что бы сделала, умей она хоть что-то; она вообще пока ничего толком не умела, даже пряжку двигала через раз. Просто по крови прошла тёмная, голодная тяга — к его крови, к тому, как она бьётся под тонкой кожей, — тяга, которая была не совсем её, и оттого страшная. Что это. Римма не знала, чего эта тяга хочет и на что способна, и не хотела знать. Отшатнулась от неё внутри себя, как от края колодца. Вдохнула, сколько позволял корсет.

— Барон, — сказала она, и голос вышел тихий, тише хрусталя, но с той кромкой, которой она от себя не хотела: злость говорила сама, а она только не мешала. — Тот, кого мой пёс однажды укусил, больше не встал. И укусил он его не по злобе. По делу. Барон это подтвердит — если, конечно, доносил траур. — Она чуть склонила голову. — А вы говорите слишком много и слишком громко. Мой пёс хотя бы знает, кому служит. Про вас этого не скажешь. Вы служите вроде графу Айронвейлу, а смотрите на дверь — не идёт ли кто повыше бросить кость повкуснее.

Зал вокруг них не затих, но воздух стал плотнее.

— Я запомню ваше лицо, барон, — прибавила она, уже отворачиваясь. — Не для мести. Просто на всякий случай. Дурная привычка Торнео — помнить лица.

Ольгерд поперхнулся. Вином или воздухом — она не разобрала. Жирное лицо пошло пятнами.

Жирное лицо на миг перекосило — не обидой, а той тихой, тёмной злобой, что запоминает надолго. Он открыл было рот. И закрыл. Здесь, в доме Торнео, под её крышей, среди дядиных людей и городской стражи, наследнице маркграфа Воренна не грозят вслух: за одно резкое слово в её сторону его вывели бы во двор и не спросили имени. Он это знал не хуже неё. Поэтому он проглотил всё, что вскипело, и сложил губы обратно в улыбку — только улыбка вышла как трещина в штукатурке.

67
{"b":"975814","o":1}