Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Отец рассказывал ей про Солдар. Отец бывал тут молодым, до опалы, и говорил о столице скупо, как о чём-то, что лучше не хотеть. Она думала — из гордости. Из той сухой торнейской гордости, которая не позволяет завидовать вслух. Теперь, глядя на белые ярусы, она поняла: он просто не знал, какими словами это описать, и не стал пытаться.

Айронвейл стоял на камне и железе. Солдар стоял на костях.

Магия — это не искры из пальцев. Магия — это мышцы, говорил архимаг у них в поместье. А мышцы устают. Кто-то должен их напрягать, а после — тащить того, кто не может больше напрягать, и ставить на его место нового. Весь этот белый камень, все эти тонкие башни держались на том, что тысячи тощих людей в серых робах сжигали себя дотла, чтобы город не осел в реку.

— Поехали, — сказала Римма. — Чем быстрее въедем, тем быстрее я смогу вымыть руки от этой пыли.

Дорога спустилась к воротам, и город проглотил их.

Внутри было хуже, чем помнилось.

По улицам ездили кареты без лошадей.

Римма придержала Пепла. Пепел, чуя её настроение, тоже встал и навострил уши. Карета — крытая, лакированная, с гербом на дверце — катила по мостовой сама. Впереди, на облучке, где полагалось быть кучеру с вожжами, сидел человек в сером и держал руки перед собой, ладонями вниз, будто грел их над невидимым огнём. Он смотрел вперёд и чуть шевелил пальцами. Карета слушалась пальцев.

— Погонщик, — тихо сказал Бренн. Он ехал слева, вполоборота, не выпуская из виду ни улицу, ни её. — Воздушный или из земляных, отсюда не разберу. В столице такими мостят дороги, возят грузы, гоняют баржи по Ирне. Удобнее вола, госпожа. Вол ест, дохнет, за волом убирать, а маг…

Он не договорил.

— А маг? — спросила Римма.

— А маг тоже ест и дохнет, — сказал Бренн ровно. — Просто об этом не принято говорить. — Он проводил карету глазами. — Их тут тьма, таких. Сила слабая, ни в орден, ни в войско не берут — а есть-то хочется. Вот и толкает человек чужую карету за медяки, потому что больше ничего не умеет, а это умеет. Сам идёт, не гонят. Город рад: и дешевле скотины, и грязи от него нет. Пока не свалится. А свалится — на его место завтра станут двое.

Она посмотрела на погонщика внимательнее. Лицо серое, как одежда. Усталое до такой степени, что смерть казалась ему не наказанием, а отпуском. Карета проехала мимо. За ней шла вторая, потом третья. Три года назад она этого не замечала — не потому, что карет не было, а потому, что была девчонкой и смотрела на золото, а не на серые лица под золотом. Ей стало неуютно от этой мысли, будто её поймали на чём-то стыдном.

Улица поднималась. Их вели вверх — Бренн, десяток его людей, распорядитель в цветах города, встретивший их у ворот с таким поклоном, что Римма едва не оглянулась, кому он кланяется. Кланялся он ей. Здесь она была не дочерью опального рода, не «ведьмой Торнео», о которой шептались на тракте. Здесь она была наследницей маркграфа Воренна, приехавшей в столицу своей марки, и город принимал её так, как ему было положено: дверьми, поклонами, дорогой, расчищенной вперёд.

Мимо плыли витрины. Мастерские, где под стеклом что-то ковалось само, без кузнеца, — молот поднимался и падал, поднимался и падал, а рядом стоял мальчишка и только подставлял заготовку. Лавки с тканями, которых она не знала. Дом, из окон которого пахло кофе и корицей, и за окнами сидели люди — просто сидели, пили из маленьких чашек, разговаривали, смеялись, — посреди войны, которой они, похоже, не чувствовали вовсе. Парк с подстриженными деревьями и водой, бьющей вверх без всякого насоса. Фонари вдоль набережной зажигались сами, один за другим, по мере того как темнело, ровным белым светом, и ни один человек не подходил к ним с огнивом.

Красиво, подумала она. И тут же, следом, холодно: и страшно. Потому что всё это стоило силы, живой человеческой силы, которую здесь жгли каждый день, чтобы горели фонари и ездили кареты и вода била вверх без насоса.

И над всем этим сидел тот, чьё имя тут не произносили вслух.

Три года назад его ещё называли. Тихо, вполголоса, оглядываясь, но называли. Теперь имени не было вовсе. Никто в Солдаре не говорил «король». Говорили «его величество», «двор», «корона», «указ», — а имени не было. Имя тирана в вассальных столицах было как сквозняк: его не называли, но все чувствовали, откуда дует.

Крепость Торнео стояла на верхнем ярусе. Настоящая городская крепость, с башней, стеной и воротами, которые запирались. Отец не бывал тут годами. Крепость держали закрытой, под малой охраной, и всё же в порядке — на случай, если маркграфу или его крови случится приехать.

Случилось.

Дядю она увидела во дворе. Ратмир, маршал войск Торнео, брат её матери, вышел на крыльцо — большой, тяжёлый, с проседью в бороде и с той спокойной грубостью в движениях, какая бывает у людей, всю жизнь командовавших другими людьми. Он обнял её коротко, отстранил, оглядел с ног до головы и не сказал ни слова о том, как она выросла, и как похожа на мать, и что было бы, доживи мать до этого дня. Римма была ему за это благодарна. Она устала от людей, которые говорили ей про мать.

— Тощая, — сказал он вместо этого. — Ешь плохо?

— Сплю плохо.

— Одно от другого. — Он сел на каменную скамью, скрипнув суставами. — Ну, здравствуй, племянница. В скверное время ты приехала в скверный город. Но раз закон гонит — лучше уж сюда, ко мне под руку, чем куда подальше без руки.

— Я не жалуюсь, дядя.

— Жаловаться будешь, когда зубы начнут выпадать, — отрезал Ратмир. — А пока терпи. Завтра даю в твою честь приём. Наследница марки приехала, и город должен на неё посмотреть. Пусть смотрит. А ты смотри в ответ. И голодной туда не выйдешь, даже если кусок в горло не лезет. С голоду и голова хуже думает.

Он был на совете. Он всё время был на совете — это Римма поняла в первый же вечер. В Солдаре заседал Совет марки: люди отца и люди короны, казначеи, судьи, магистры, распорядители дорог и хлеба — весь тот механизм, которым управляют землёй, когда сам маркграф сидит в двух днях пути, в открытом доме с малым гарнизоном, и делает вид, что стар и слеп. Дядя держал на этом совете военную сторону. Держал, как она поняла из его коротких, злых обмолвок, зубами: армию Торнео урезали в довольствии, вассалов переманивали, а через залу от него сидели люди, которые к утру уже писали в Айронвейл каждое сказанное им слово.

Платье было синим, дорогим, с серебром. Тяжёлое, красивое, чужое. Римма посмотрела на себя в зеркало и подумала, что в таком не побежишь. Корсет затянули так, что дышать приходилось по расписанию.

В таком не побежишь и не ударишь. Красивое и беспомощное. Обвешают серебром, затянут дыхание — и веди на верёвке. Так и меня привезли: нарядили, назвали наследницей и поставили туда, где велено стоять.

Мысль была злая, и злость была хорошая, крепкая — не тот стыд, что жёг её изнутри. Злость она умела держать в руке.

— Спасибо, — сказала она местной служанке, из крепостных. — Оставь.

Эда осталась при ней. Это Римма поставила условием ещё дома, и никто не спорил: где Римма — там Эда, на полу у порога, если нужно. Эда стояла теперь у двери, сложив руки на животе, и смотрела на неё так, как смотрят на зверя, которого нужно вести на поводке через толпу, — чтобы он не бросился и чтобы толпа не забила его палками.

— Госпожа, — сказала Эда тихо, когда они остались одни. — Не по себе мне тут. Злые они все какие-то в этом городе, гладкие да сытые. Так и норовят укусить. И вас укусят, вот попомните — как тот баронет Кресвелл укусил.

— Это не важно, — сказала Римма.

— Как это не важно. — Эда подошла, поправила ей воротник, разгладила на плече складку, которой не было; руки у неё всегда искали, что поправить, когда на душе делалось тревожно. — Вы, госпожа, барышня воспитанная, добрая, обходительная. А злой человек доброго завсегда норовит уколоть, больше не от чего — от зависти. Так вы не берите к сердцу, если кто гадость скажет. Пусть их. Позавидовали да подавились.

66
{"b":"975814","o":1}