— И?
— И вернули, — сказал Ошим. — Сама пришла. Утром.
Он замолчал.
Виталий ждал. Он поймал себя на том, что ждёт подробностей и что ему до отвращения не хочется их слышать, — и в ту же секунду понял, что подробностей не будет. Мужик уже сказал всё, что мог сказать вслух. Остальное лежало у него внутри, как камень в сапоге, и ходить с этим предстояло до самой смерти.
— Дальше, — сказал Виталий тихо.
— А дальше — ничего. — Ошим наконец поднял глаза. — Дальше она живёт. Ест. Ходит по воду. Молчит. Замуж её не возьмут. Опозорена она.
— Почему?
Ошим посмотрел на него так, как смотрят на человека, который спросил, почему вода мокрая. Долго. Потом всё-таки объяснил — терпеливо, как чужаку:
— Порченая, господин. Сватов не будет. У нас деревня маленькая, все всё знают. Хорошая девка была. Работящая. — Он поправил шапку на колене. — Теперь никакая.
Никакая.
Виталий сидел, смотрел на свечу и чувствовал, как в горле поднимается что-то злое и совершенно бесполезное.
Ну и что ты ей дашь. Справедливость? Ты можешь вернуть ей психику? Можешь вернуть жениха, которого теперь не будет? Ты, барон, вообще что-нибудь можешь? Могу деньги.
Он ненавидел эту мысль ровно в ту секунду, в которую она пришла. И всё-таки встал, снял с полки кошель Гурта и высыпал его на стол.
Серебро легло грудкой. Двадцать две монеты.
Ошим посмотрел на них и не двинулся.
— Это деньги кастеляна, — сказал Виталий. — Теперь твои.
— Мне не надо.
— Надо.
— Мне за неё денег не надо! — Мужик сказал это громко, первый раз за весь разговор, и сам испугался своего голоса. Съёжился. — Простите, господин.
Виталий сел обратно.
— Слушай меня, — сказал он. — Я тебе честно скажу, и ты честно послушай. Я не могу сделать так, чтобы этого не было. Я вообще ничего не могу с этим сделать. Никто не может.
Ошим смотрел на стол.
— Я могу только деньги дать, — сказал Виталий. — Это мало. Я знаю, что это мало. Но это не за неё. Это ей.
— Как это?
— Двадцать две серебряных. — Виталий тронул монеты пальцем. — Наёмнику платят серебряную в месяц. Значит, это два года жизни взрослого мужика с оружием. Приданое, за которое в вашей деревне посватается кто угодно, — и ты сам будешь выбирать, кто именно, и можешь отказать всем.
Он подождал.
— А если она не захочет замуж — купит что-нибудь, корова и жизнь без тебя, когда ты помрёшь. Ты умрешь, Ошим. Все умрут. А ей ещё лет сорок жить, дай бог.
Мужик долго молчал.
Потом протянул руку — и первым делом не сгрёб монеты, а зачем-то поправил их, сдвинул в ровную кучку, будто убирал за собой чужой стол.
— Спасибо, господин, — сказал он деревянным голосом.
— Не за что.
Вот это, кстати, чистая правда. Не за что.
Виталий смотрел на его руки — чёрные, с обломанными ногтями, аккуратно складывающие серебро, — и говорил себе, что сделал единственное, что было в его силах, и что это правильно.
Не помогало.
— Ошим.
— Да.
— Кто?
Мужик перестал двигаться.
Он сидел, положив ладони на монеты, и не поднимал глаз. Виталий не торопил. Он вдруг очень ясно понял, что сейчас произойдёт, и что назад дороги не будет ни у мужика, ни у него.
— Двое, — сказал Ошим.
— Имена.
— Тесак. Лысый такой, бровь рассечена. — Ошим сглотнул. — И Щур. Молодой, тихий. Он у нас на свадьбах играл. На дудке.
На дудке.
— Точно они?
— Она сказала.
— Ты уверен?
Ошим поднял на него глаза, и в них было столько усталой ненависти, что Виталий отчётливо ощутил: если он сейчас скажет «я подумаю» — этот человек уйдёт, а через неделю в крепости найдут двоих с перерезанным горлом, и Ошима вздёрнут, и деревня будет молчать, потому что так тут всё и устроено пятнадцать лет.
— Уверен, — сказал Ошим.
Виталий встал и подошёл к окну.
За окном было чёрное болото. Ни огонька, ни звука.
Тесак. Здоровый, лысый, с рассечённой бровью. Он смотрел на меня с вызовом, единственный из пятнадцати. Я ещё подумал: вот этот, пожалуй, чего-то стоит.
И Щур. На дудке играл.
Я пообещал им жизнь. Всем. Вслух, при полутора десятках свидетелей.
Он стоял и ждал, что внутри поднимется ярость. Ярость была бы кстати. С яростью всё просто: она делает работу за тебя, а потом уходит, и ты просыпаешься утром и живёшь дальше.
Ярости не было. Была холодная, тошнотворная ясность.
— Завтра утром, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты придёшь. И приведёшь свою жену и дочь.
— Зачем, господин?
— Затем, что вы должны это видеть. — Виталий повернулся. — Я повешу насильников.
Ошим встал.
Он стоял и смотрел на барона, и лицо у него было не благодарное. Оно было такое, будто ему только что сказали, что зима наступит вовремя.
— Хорошо, — сказал он.
И ушёл.
* * *
— Слово-то вы им дали, барон.
Викель сидел на ступенях башни, вытянув ноги, и точил нож. Точил не потому, что нож затупился, — Виталий уже понял, что рыцарь делает это, когда думает.
— Дал, — сказал Виталий. — «Все останетесь живы. Все». Ты стоял рядом и слышал.
— Слышал. — Вжик. — И слышал, за что. За кастеляна. Вы им сказали: вынесете его сюда — не буду разбирать, кто из вас что делал при нём. Вы про службу говорили. Про недоимки, про воровство, про то, что они за него пятнадцать лет держали ворота.
— А это, по-твоему, не служба?
Викель посмотрел на него с искренним удивлением.
— Барон, а вы кастеляну кем девку записывать будете? В недоимку?
Виталий сел на ступень рядом.